История эта произошла два с половиною года назад, но комментарии Лаудена много позже настигли и окольцевали событие. Бурая кровь, над обузданием коей склонились два нанятых ангела медицины, наконец успокоенная, запеклась. Она стала поживой кунсткамеры, остекленевшей музейною лужицей, побочным продуктом развернутого напоказ отклонения, коль скоро кому-либо вздумается этот порыв лицезреть и, досыта надивившись, об уклоне том рассуждать. Такие люди обнаружились, впрочем, немедленно. Хирургический ножик, обрисовав тонкость замысла, оцарапал и тела толкователей, и если иным в анестезированном движении скальпеля сверкнул индивидуальный душевный бедлам, то другие узрели еще один, в бесконечном ряду, знак разложения и упадка когда-то изящных искусств или даже прозрачный оракул более общего запустения самых разных материй. Блаженная неуязвимость подобных высказываний (их, по обыкновению, невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить) делает солидарность или несогласие с ними излишним, а посему, руководствуясь тацитовским заветом эмоционального невмешательства, воздержусь от пристрастий и рассмотрю вопрос в безоценочной, описательной плоскости, чтобы дать место свершившемуся, двум его авторским интерпретациям и кое-каким попутным суждениям, чья неброская цель только вышивка по канве происшествия.
Хроникальная сторона такова. Брюс Лауден, активист как будто покойного, но непогребенного боди-арта, отрезал себе язык (точнее, поддавшись его уговорам, операцию согласились провести два врача), запечатлел действо на пленку и дождался счастливого дня, когда отсеченный орган предстал очам посетителей лондонской галереи — не прибегая к рекламе драгоценного экспоната, она сделала ставку на естественную циркуляцию слухов и, разумеется, сорвала весь банк. За десять предыдущих лет Лауден, тяготясь избытком частей своего тела и последовательно реализуя минималистскую тактику, вычеркнул из ассортимента одиннадцать других ненужных деталей — удалению подверглись избранные пальцы на руках и ногах, а также левое ухо. Объекты зафиксированы, проданы и поступили в распоряжение коллекционеров. Вместе с упомянутым языком число потерь сакрализовалось до дюжины. Техническое измеренье программы, беспрекословно предписанная ею калькуляция убытков (они же и приращения — природа стремится к симметрии, и пополняемый список изъянов компенсирует телесную недостачу) содержатся в тайне, но легко допустить, что дерзость идеи не ограничится этим банальным, доподлинно дюжинным символическим рубежом.
Первая реакция на лауденовские перформансы — недоумение организма, который инстинктивно соотносит их с собственным ужасом и протестует, не хочет уверовать. Чуть позже, когда оторопь уже за холмом, разум начинает опробовать версии, выкраивая их на любой выбор и вкус. Лауден одержим глубочайшим презрением к миру, и если это действительно так, то его жест, вонзаясь в историко-культурные святцы сопротивления, обретает надежное логово в невысохшем русле традиции, где подвергнутый бешеным пыткам античный философ выплевывает свой перекушенный зубами язык в округлую морду тирана. Художник не желает вести разговор под деспотическим небом наличных порядков. Он отказывается от празднословия змеящегося во рту способа речи, от половины слуховых (левое ухо) и тактильных (десять пальцев) возможностей ощупать реальность. Он становится полубесчувственным и потому особенно чутким, ведь его созерцания, воплощая утопию тела без органов, отныне диктуются лишь непогрешимостью боли. Демонстративно взятая им на себя немота заключает иначе недостижимое для него ораторское красноречие вызова, адресованного не чьему-то лицу, не потной провинциальной роже властителя, даже не сияющему властному лику универсальных начал, но рассеянной безличинности Власти как таковой, анонимной, всепроникающей и неистребимой. Он (еще одна версия) подражает Христу — Христу и Предтече искусства XX века, отрезавшему себе в публичном доме ухо, дабы тупо не удающиеся, по свидетельству Жоржа Батая, обряды освобождения преступили магическую черту закабалений, уничтожили неосуществимость и тварную косность. Повторяя легендарную акцию, растягивая ее до пределов отпущенной ему жизни и тем самым превращая единичность жеста в обычай, он, как истинный верующий, не может насытиться ранами и без устали наделяет себя эмблемами новых мучений, геральдикой приобщенности к образцу и праобразу. В результате кристаллизуется необычная ритуальная практика самокалечений — ее безоглядность питается все новыми усекновеньями плоти.