Согласно третьей трактовке, он сцеживает эти мотивы в традиционную философию боди-арта, о которой речь впереди, покамест довольно того, что Лауден позднее звено гиперболических испытаний телесности, воскрешенных искусством столетия. Здесь за несколько десятилетий реализовано, кажется, все: наносили себе шрамы, простреливали ладони из револьвера, измывались над гениталиями, медитировали в обнимку с удавом, отнюдь не обученным хорошим манерам, почти без еды и питья шли навстречу друг другу вдоль Великой китайской стены и обессиленно, в предзакатной стадии истощения, завершали свой начатый с первого шага путь в тысячу ли. Лауден на этой оголтелой территории далеко не единственный, а его бросающееся в глаза выпадение из рода и правила (ниже скажу о более веских расхожденьях и сходствах) — в принципиальном антиэкстатическом педантизме, в каком-то бухгалтерском, на пике благополучной отчетности, бесстрастии жанра, чудовищном и невинном, будто не сознающем содеянного. Его стихи абсолютно невозмутимы, их могла бы написать каменная стена, с восхищением сказал один русский поэт о другом. Брюс обитает в близком регистре внечеловеческой неподотчетности, репродуцируя свою невозмутимость с упорством, с каким ветшающая стена могла бы ронять из себя камень за камнем, любопытствуя, сколь долго ей удастся еще продержаться. Все эти домыслы, а приведена их малая часть, размножались в художественной среде до тех пор, покуда ячеистая необъятность Великой сети не принесла, с интервалом в три месяца, два лауденовских отчета, живописавших причины кошмарных деяний.
Первый документ с нарочитою стилистической заунывностью излагал помрачение визуальных искусств, а равно идею того, что умирание оных — для совершенства правдивости и во имя буквального соблюденья Паскаля, обещавшего поверить только такому свидетелю, который даст себя зарезать, — должно быть представлено неспешно загнивающим телом, самоумаленным обрубком, что в противовес беккетовскому говорливому прототипу избавлен и от напасти изустного растекания. Прочитав этот текст, я исполнился жалости к Лаудену. Чтобы составить столь тривиальный, унизанный дежурным набором цитации коллаж, необязательно так зверски над собой надругаться. Некоторую свежесть внесла неожиданная ссылка на Александра Кожева — он был первым (как сообщил мне по телефону мой друг Вадим Россман, философ; в момент разговора и, должно быть, уже навсегда нас разделяла чертова пропасть морей и по крайней мере один океан), кто диагностировал смерть человека и отнесся к ней с брезгливым спокойствием, отказавшись стенать на поминках. Затем невод выудил вторую декларацию членовредителя; в ней, точно мир с исступленным вниманием следил за всеми изгибами мысли артиста, начисто и на этот раз в горячих тонах отрицалось содержание первой, а идейным посылом Брюсовых акций была названа прихоть.
По словам Лаудена, к исходу столетия художник, в силу многих причин, до сих пор требующих внятного объяснения, лишился всего, что со времен романтизма полагалось невычитаемым достоянием его ремесла, — судьбы, призвания, идеологии, общества и, разумеется, искусства. Исчезли былые структуры и скрепы, области честолюбия и престижа, испарился субъект как носитель намерения, большой стратегической параболы творчества. В осадке лишь материальная иллюзия тела, плывущего в мерцающую иероглифичность, и прихоть, толкуемая в качестве безопорной и безосновательной выходки. Эта прихоть нейтральна, пуста, она неинтересна в том числе исполнителю (у него, художника без искусства, вообще нет никаких интересов), отрешенному даже от собственного своеволия, от своей пережиточной самости. Уничтожал себя Лауден потому, что ему этого якобы захотелось, но хотение было выпотрошенным, нулевым, в нем искоренилось желание. Только бесцельная мания, от которой он в любую минуту готов отказаться, и отчего бы ее не продолжить, если пустотные чувства неразличимы? Так, пишет Лауден, могло бы хотеть чучело крокодила или мраморная, с ренессансных фонтанов, рептилия. Он не знает и уже не намерен узнать, что привело его к скальпелю. В отсутствие желаний не может быть ни исследования, ни понимания, ни обращенности к самопознанию. Это и есть хирургически голая прихоть, прощальное достоянье художника.