Но «жажда осквернения понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется» (Лев Карсавин). Сколько бы ни пародировал Лауден старый порядок, стремясь быть соматически объективной мембраною современности, неотступная дума его, как сказал бы русский философ, — о прошлом, о жертве. Он человек жизнесмертного боди-арта, его происхождение, корень и участь — в отвергнутой им акции искупления, фанатически, несмотря на невесть каким пальцем отстуканные обоснования прихоти, перенесенной в нынешний день. Он демонстрирует никем не затребованный, мерзкий для абсолютного большинства пример черт знает чего и находит в том свою миссию, не слишком заботясь о том, отвечает ли она даже самым размытым канонам художества («Искусство? Да я кое-что слышал об этой исследовательской практике, иногда она бывает вполне любопытной»).
Новые люди так себя не ведут. Они ходят в искусство, как яппи в контору, и договариваются, обсуждают, распродают, дабы, сохрани и спаси, ни одна муха не загадила их объекты и инсталляции, ежели, разумеется, это не особая муха и тем паче не специальное скопище мух вроде тех что использует популярнейший Дэмиан Херст. Этим действительно новым людям, плоть от плоти своей энергичной эпохи, и в голову не придет оттяпать у себя даже кусочек полезной материи — допустим, с дорогостоящего пиджака. Им очень нравится жить, и жить хорошо. И надобно быть совсем отвратительным экстремистом, чтобы упрекнуть их в этом прекрасном желании.
НИМФА И ОТШЕЛЬНИК
Окружив себя скорлупою убежища, он уподобился замкнутому в дворцовых покоях азиатскому декаденту, чьи мокрые от слез рукава вздыхают предчувствием варваров. С тем же успехом, чреватым худшей из неудач, он напоминает сегодня дряхлого Минотавра, смертельно уставшего стражника Дедаловых коридоров, куда не сумел просочиться столь ожидаемый человекобыком избавитель. Наукой давно установлено, что Минотавра, заплутавшего в своем лабиринте, радует свиданье с героем, и он почти не сопротивляется, разве только смежает темные веки, учуяв на подступах к шкуре, близ входа в уже полузасохшую кровь, меч с отразившимся от узкого лезвия слепящим лучом.
Впрочем, это пустопорожние домыслы; затворенный в Нью-Хэмпшире, Сэлинджер неразличим с половины 60-х, и если за прорву лет, набитых известно какими событиями, его невидимость не растеряла волнующих контуров, значит, он, добиваясь подобной судьбы, наперед сосчитал листочки вариантного древа своей биографии (так не бывает, это не в человеческой воле и власти) либо, что достоверней, ему было на все наплевать и он с брезгливою неохотой взял чем-то иным — безрасчетным, потусторонним, не имеющим цели снять жатву признательности и тоски. В любом случае эта волшба удивительна и держится мощнейшей, отрицательной магией: чем незаметнее тропы, соединяющие его с внешней действительностью, тем сильней к нему тянется, влекомый желанием разгадать тайну ухода, им отвергнутый мир. От него все еще ждут восстановления оборванной речи, хоть какой-то дидактики и прощального жеста, а он, запечатав уста, хранит верность безмолвию, и не много в истории сыщется анахоретов, которые бы спустя три десятилетия бессловесного пострига уберегли в себе навык влиять из молчания, изредка заглушаемого гуденьем акрид.
Необходимо отметить, что своим совершенством волхование Сэлинджера обязано не литературному качеству им завещанных опусов, ибо на сей счет у судилища разные мнения и вердикты, но той мало кем достигаемой сфере, где браковенчаются таинство авторской личности (она должна быть загадочной и близкородственной, в тернистых лаврах предвидений, заботливо-братских упреков и требовательного религиозного снисхождения к людям), духовидческая атмосфера письма и благодарность читателей, узревших в произведениях Текст поколения, а в его сочинителе — посланника исцеляющей мудрости, сопрягшего верность Канону с неканоническим трепетом интерпретации. Подобные сочетания, повторим, изрядно редки, но когда они происходят — о, стоит ли иронизировать над знакомою формулой, — возникает больше, чем книга, и больше, чем автор. В эти мгновения изверившийся мир берется в свидетели идеальной встречи текста и генерации, и говорить о художественных достоинствах сочинения беспредметно уже потому, что не ими определяется счастье альянса, но самим блаженством союза.