Беззаветный роман, они оберегают друг друга — книга и поколение. Восприемники породившего их озарения (одного безумия люди) пестуют легендарность своего вызова в мир и ведут себя так, чтоб не распалось воспоминание об отеческом семени, материнской утробе и священнике у крестильной купели. Связанное памятью происхождения, запахом дома, где учитель, преломляя хлеб и разливая вино, наделял ими всех, кто сидел за столом, сообщество равных хранит память в сосуде своей коллективной души, и сколь бы наивными ни представали потом впечатления первоначала, их не забывает и от них не отказывается. Забвение — это пренебреженье уделом, оно выбрасывает в сиротство и бесприютность. Отказ означал бы, что молодость, а с нею и жизнь, выдалась зряшной, бесплодной. С этим согласиться нельзя, как не смирились строители днепрогэсов, магниток, прочих голодных вавилонских страшилищ, что все муки и отчужденья труда, весь оборвавший жилы надсад (но и радость была) нужно выбросить псу под хвост и, обнявшись со своим зачеркнутым прошлым, оплеванно околеть под сенью новых, в высшей степени человеколюбивых идей. Люди, как правило, поступают иначе, и каждое сформированное словесностью поколение свои книги, не отрекаясь, держит у сердца, в должный срок их вверяя потомству. Курт Кобейн, например, покуда его окончательно не всосала нирвана, на задворках заедал Сэлинджером пиво и виски, а он был не один, его подпирал гранжевый, на обдолбанных струнах, Сиэтл, вповалку, лет через тридцать переоткрывший ржаного ловца.
Бывает разная литературная слава, разный успех и различные типы стремлений к нему. Некоторые мечтают подчинить себе массу, бессословную демократию за вычетом, может быть, недоступной и потому презираемой касты интеллектуальных браминов. Притязанья других, или уж так оно выходит постфактум, ограничены меньшими числами, избирательным спросом — групповым, половым, политическим, умственно-цензовым. Третьи запазушно холят-лелеют постмодернистский ключ власти, а на том ключе две бороздки, для отпиранья элиты и тех, что попроще, поплоше. Если, по словам Валери, романтизм — это когда скверно пишут, то постмодернизм с его шизофренией двойного кодирования — это когда хотят нравиться всем и у каждого вынуть из кармана монету. Он по-настоящему эгалитарен, и вместо «Поэтики» Аристотеля, коей затерянная глава стала сюжетным подспорьем одного из знаменитейших посленовых романов, постмодернизм базируется на Всеобщей декларации прав потребителей.
Легко отзовутся другие, такие же малозначительные славы без чуда и подвига. Литературный успех по касательной задевает людей, литературное чудо производит их к жизни, и они вырастают, будто из засеявших почву драконьих зубов. Мещане говорят о Боге, верующие — с Богом, сказано Киркегором. Здесь, в фантазматической области слова, господствует та же непримиримость, несоизмеримость двух опытов. Собственник тонких, сравнительно скромных ресурсов, Джером Дэвид Сэлинджер вознесся до одного из последних в минувших декадах чудес, сделав реальностью братство скитальцев, орден взъерошенных отроков, мечтающих об охранном служении, о волшебном, во тьме дальнего поля, спасении слабых — из подобных им беспокойных защитников Провидением или облачным небом был когда-то составлен детский крестовый поход, пламенеющий цвет европейского подвига; они целыми певчими стаями умирали на рваных краях и на отмелях своей жертвы и дара, ужасаясь тому, что глаза не вобрали священного града, узурпатора их внутренних взоров. И потому сэлинджеровский уход столь неповторимо печален, хоть это не единственная в недавней словесности утрата такого калибра и рода. Из синхронных примеров назовем мексиканца Хуана Рульфо, предтечу латиноамериканских романических новшеств, на годы вперед освященных им в Иордане галлюцинозного натурализма — идущие за ним вошли в ту же реку. Затаился, примолк, укрытый почетом и сожалением, но все же не наблюдалось напряженного всматривания в замочную скважину этого континентального мифа, с течением лет ставшего справкой о первенстве, сухой патентной бумажкой. Многим впоследствии удавалось сочинять лучше Сэлинджера, и никто не превзошел его в демиургической миссии формовщика поколения. Была бездна волнений о беспризорной вакансии, был в 90-х мощный взлет Ирвина Уэлша, запечатлителя рейверских, до мистериального пафоса вздыбленных декадансов со сказовым монологом, отчетливо притязающим занять в своем времени место холден-колфилдской исповеди, и, однако, не вышло, недостало каких-то прикосновений, теплых дотрагиваний, одухотворяющей малости, словно звучания имени, которое, по мусульманским поверьям, надлежит прошептать на ушко младенцу, чтобы он чувствовал и дышал.