Согласно версии первой, его внезапно настигла аграфия, в просторечии называемая творческим кризисом, он не мог больше работать над художественными вещами, и где другой, продолжая мелькать на подмостках, до скончания века б наладил конвейер газетно-журнальных колонок и проповедей, там он эту подлую участь отверг. По второму преданию, он опять-таки исписался, но измыслил ослепительный трюк, концептуальную, без преувеличения, акцию с бесшумным хлопаньем дверью и невидимым столпничеством: останься он в миру, на юру, к нему, молчащему, злополучному, обездоленному, непременно бы охладели, а хрестоматийная повесть горела б укором. Ныне он чист, как представший в загробном суде персонаж египетской Книги мертвых, безгрешность которого, следующая из его оправдательной речи и подтвержденная сорока двумя божествами, отождествляется с чистотою великого феникса в Гераклеополе. Дополнительную смысловую насыщенность придает жесту воспринятый в частном порядке, но близко к сердцу велемудрый завет выгнать поэтов из города (кажется, им разрешали взять с собою венок и налобную, дабы не отсохли мозги, шерстяную повязку), а также следование Джойсовой, эпиграфически предварившей «Портрет» заповеди изгнания, молчания и мастерства. Два первых пункта триады соблюдены Джеромом Дэвидом строго, об исполнении ж заключительного можно только гадать, ибо доказательства его письменной деятельности, если таковые наличествуют, огласке не подлежат. Впрочем, он, вероятно, разумеет иное, более зрелое мастерство. Третий апокриф извещает о метафизическом недовольстве действительностью, якобы Сэлинджеру претило участвовать в круговороте потакающих миропорядку слуг и господ (см. гегелевскую «Феноменологию духа»), и он попытался изъять из их обращения свое слово и тело. Истоком нью-хэмпширской пустыни, настаивает четвертая версия, должно считать исповедуемый им дзен-буддизм, культивирующий зоны немотных сосредоточений, уединенного или послушнического, под надзором наставника, овладения психической самостью, а также отказа от своего прежнего, известного имени, так что разорвавший с прошлым художник выступает эпонимом собственной беспрозванности. Пятая интерпретация такова: он оказался заложником искушения, знакомого каждому, кто долго ли, коротко изводил литературой бумагу, искуса древнего и неистребимого, погруженного в подлинность переживаний, открывающих в речи ее самое глубокое, сверхценное содержание — молчание, неизреченность, блаженство освобождения от графической и звучащей материи, от вещественных средств языка. Утопия искоренения материально закрепляемых знаков, чтобы добиться абсолютного, не зависящего от зрительных и слуховых условностей, смысла, чтобы проникнуть туда, где в полной тиши и невидимости отсутствует место для лжи и где удостаиваются полноты религиозного обретения. Обретения того, о чем нельзя говорить, что неподвластно никакому высказыванию. Вошедший сюда расстается навеки с письменным поприщем и не чувствует тяжести отречения, ибо взамен награждаем той цельностью, которая, аннигилируя былые желания, проступает на чистом листе — но не нужен и лист — иконописными образами всех беглецов своего слова. Шестая версия, будучи агностической пропедевтикой к бесплодности любых толкований, отрицает пять предыдущих и подводит итоги дискуссии. Уход (в этом отношении он близок к самоубийству) вообще рационально необъясним, он случается, потому что случается, у него нет ни осознанно выщепляемых причинных корней, ни следственных всходов, но одна неразложимо-тотальная, коль скоро исчезновение совершилось, правда его неизбежности. Уходящий и сам хочет понять, отчего он отважился на отчаянный шаг, решение о котором принималось будто в амнезии, в глухом забытьи, вне разума, вне инстанций контроля. И ему не дождаться ответа, лишь догадка мелькнет, что всем заведовала темная безвариантность, продиктовавшая телу покинуть свое обиталище или в нем навсегда затвориться. Второй том «Мертвых душ» был сожжен, ибо так было нужно, гибельным и торжественным голосом сообщал в «Авторской исповеди» Николай Васильевич Гоголь.
Три с лишним десятилетия домашняя крепость защищала Джерома Дэвида Сэлинджера от напастей, но однажды валуны циклопической кладки и ров с кипящей смолой его не спасли. Произошло это четверть века назад, вторгшуюся звали Джойс Мэйнард, было ей восемнадцать, в только что вышедшей объемистой книге ее («At Home in the World») около трети страниц посвящено недолгому союзу с затворником, назвавшим мемуаристку «паразитирующей, патетической сплетницей».