Попадая в сегодняшний потусторонний контекст, прелестно сработанный арт-объект Евг. Попова становится затейливо-незлобивой усыпальницей умерших смыслов. Лет двенадцать назад, когда эта книга замышлялась и строилась, в ней помимо свободы была астматичность, был и астигматизм — ведь стоило вывести строчку, как тут же лепили ребром ладони в затылок. Но теперь горечь изгладилась, словно морщины после омоложения, и опять засияла только любовь. Написанная изнутри еще плотоядной цивилизации, закопавшей своего основного вождя, книга Евг. Попова переиздана автором с отчетливой, ностальгической отстраненностью. Горячая нечестивая проза стала изящным литературным памятником. Кому и чему?
Во-первых, конечно, эпохе, удаляющейся с неимоверным проворством и едва ли уже восстановимой в своем «реально» переживаемом качестве и объеме. Изменения, происшедшие с нами — с теми, кто уехал и кто остался, — столь велики, что недавнее, вроде бы изрядно памятное былое оказалось чувственно и психологически иллюзорным, недостоверным, невосполнимым. Конструктивные механизмы минувшего стремительно заржавели, атмосфера улетучивается, как запах дешевых духов из пустого флакона. Люди с гипертрофированным настоящим, волею обстоятельств лишенные даже ближайшего прошлого, принуждены существовать без истории и мифологии, как одичавшее племя. Так оруэлловские несчастные звери уже не могли вспомнить, как им жилось при старом режиме.
Читая прозу Евг. Попова, мы кое-что вспоминаем. Стиль, веяния, осанку с посадкой. Трепетания коллективной души. Реестры предметов, их плотность и вес, их, как заметил бы классик, червленость, махровость и, добавим мы, нищету и убожество, бездарное, выморочное неустройство, дырку, назвавшую себя бубликом. Все это шевеление, сопение, мычание, легкость и стон немоты. Что еще? Каждый волен дополнить, расколдовать, вызволить из небытия. Похороны устроены по первому разряду, гротескное странствие длится как песня судьбы.
Во-вторых, это осознанный автором по прошествии лет памятник литературе, в которой написана его книга, литературе Попова и Пригова, московской андеграундной прозе-поэзии начала восьмидесятых, легендарной концептуалистской культуре. У этой словесности было одно великое свойство: адекватность миру и времени. Не исключено, что то вообще была последняя адекватная действительности русская литературная система, ведь нынче слово и мир удручающе рассогласованы, они как будто не ведают друг о друге и, что еще хуже, знать не желают, потеряли взаимный интерес. В пределах же тогдашней концептуалистской матрицы (все попытки реанимировать ее — обречены) советский лингвомифологический строй наконец обрел право голоса, он был понят в очень глубоких своих основаниях, торжественных и архаических, но также и повседневных, бытовых, пустяковых, лирических. Концептуализм и соц-арт не стремились к пародии, они решали свои внутренние стилевые проблемы, добиваясь координации между искусством и миром.
Не исключено, что, зародившись в уже усталое, эклектическое время, они ставили своей целью выработать органический большой стиль, но сделать это во всеоружии современных идей, чтобы никто не догадался о подобном намерении. Не будучи ни пародией, ни сатирой, концептуализм и соц-арт являли собой новое зрение, абсолютно серьезное и ответственное, абсолютно святотатственное и кощунственное. Скорее всего, то была Великая Игра — в старинном и ужасном значении этого слова, то была магическая практика обращения со святынями, юродивый и нечестивый ритуал. Вот по какому искусству правит сегодня тризну Евг. Попов, разжигая костры всесожжения, вот чьими именами испещрен его потешный синодик, ярмарочный мартиролог. Треск поленьев и запах гари наполняют эпистолярную прозу, заглушая иронию. Горит, по обыкновенью, эпоха. Но возле этих мемориальных огней все еще можно согреться.
Если Евгений Попов сочинил свой роман в момент погребального взлета не погибшей покуда советской культуры и только с течением времени обнаружилось, что на самом-то деле он загодя похоронил и оплакал сей знаменосный Египет, то Валерий Попов в «Буднях гарема» шел по горячим и ясным следам катастрофы. Петербургский прозаик сохраняет в означенной насмешливой и лирической прозе верность своей ленинградской манере, снискавшей ему в советские годы устойчивую репутацию в нешироких кругах, разве что он эту манеру форсирует в сторону коммерциализованной эротической развлекательности, в чем нет большой беды. Приведу характерный образчик этого легкого стиля: «Я люблю изможденок, всю свою жизнь теряя голову от них: глубокие складки по краям рта, почти шрамы, какие-то отметины на лице — то ли уколы, то ли укусы. Волнующая информация! Как говаривал один мой друг: лицо обезображено выстрелом из мушкетона в упор в сражении под знаменами герцога Сношальского!»