Отпуск показался Ремизову долгим, он даже два письма успел получить от Черкасова, где тот просил привезти для ротного хозяйства то мышеловки, потому что полевые мыши зимой окончательно оборзели, то электрические удлинители и фотопленку, ну и, конечно, побольше спирта, а там и сало с луком, которыми этот спирт закусывать. Отпуск все длился, а неосторожная мысль, спрятанная глубоко в подкорке, периодически прорывалась из своих глубин и пульсировала близко, у виска: хорошо, что этот засыпанный снегом Киджоль, о котором пишет Черкес, впервые штурмуют без него, без Ремизова.
Своего дома у Ремизова не осталось. Временное пристанище в Термезе, служебная квартира с подселением, то, что так недолго он называл домом, все аккуратно вернулось в квартирно-эксплуатационную часть гарнизона. Поэтому, ненадолго освободившись от тенет службы, он спешил в центральную Россию, туда, где, как самая неприступная крепость, как последний оплот надежды, стоял родительский дом. Вертолет, два самолета, один грузовой, другой пассажирский, и еще ночь в поезде, и вот он с двухдневной щетиной, худой, в той самой форме, в которой последние месяцы топтал горные тропы, спускается с подножки вагона. В общем,
Первой к нему на шею бросилась мама. Слезы радости, наполнявшие ее глаза, питались из источника вечных материнских страданий, кто бы знал глубину этих темных озер.
– Кровиночка моя…
– Ну что ты, мам, все нормально.
– Как же нормально…
Потом другие родственники тянули руки, стремились прижаться к щеке, к его грубой мужской щетине, обнимали, ощупывали его. Только жена робко дожидалась своей очереди, потерявшись среди возбужденной толпы, не сопротивлялась ей и с привычной обидой продолжая грешить, что эта толпа так легко и бессовестно отнимает у нее мужа, не пускает обнять его.
– Ну вот я и в отпуске.
– Как я долго тебя ждала. Я так устала.
На стоянке такси у железнодорожного вокзала толпился суетливый, только что сошедший с поезда и еще не отвыкший от ритма деловой московской жизни народ. Машин такси, как обычно, не хватало, по всей видимости, их число соответствовало придуманным нормам городской экономики, но людям приходилось ждать. Ремизов вскользь, обрывками фраз отвечал на вопросы своих близких, с удивлением замечая за собой, что не способен ответить на их простые вопросы, рассказать свою правду, словно кто-то держит его язык, не разрешая кощунственно, всуе упоминать о святом. Удивленный другой жизнью, искренней и искрящейся, он продолжал неловко топтаться на хрустящем снегу, оглядывался по сторонам, рассматривая большой знакомый город, он искал его привычные очертания, ориентиры своих детских лет, и не находил. Этот город, счастливый и благополучный, а он теперь знал это точно, за месяцы разлуки успел повзрослеть и стать ему чужим. Люди, озабоченные или беспечные, нагруженные тяжелыми сумками или с угловатыми дипломатами в руках, спешили мимо него, не задерживаясь, как муравьи, бегущие по своим муравьиным делам. Незнакомое чувство зависти, смешанное с приступом ностальгии, проникло в сердце, потом отпустило, и на его месте образовалась одинокая слеза обиды. И Марков, и Москаленко, конечно, правы, ничего не изменилось в этой ставшей вчерашней жизни, просто они вступили в стремительную реку, и на тот уютный песчаный плес им никогда не вернуться.