– Я постараюсь объяснить, пап, – затараторила она. Якову Ильичу вспомнилось, как дочь, когда еще не бросила школу, пересказывала ему параграфы по истории. Язык не поспевал за стремительно летящей мыслью, и через некоторое время слова склеивались, превращаясь в кашу. – Что, если мир не такой, как ты думаешь, а на самом деле ты просто слепой, который верит, что он зрячий? Может, тебе только кажется, что ты все отчетливо видишь, но видишь ты далеко не все, а, вернее, ничего. Твои глаза заволокло дымкой, и ты не замечаешь трещины, а они… они повсюду. Прости, что так сумбурно. Я все разложу по полочкам, – ее интонация взлетела вверх, превратившись в писк. – Ты ученый, пап, тебе нужны доказательства. Понимаешь, у каждого предмета есть текстура. Настоящие предметы гладкие, они шлифуются сначала природой, потом человеческими прикосновениями. Настоящее легко отличить от подделки. В подделках всегда есть изъяны, их текстура нарушена. Смотри. – Тоня повертела в руках чашку, из-за которой начался весь сыр-бор. – Видишь: ободок сколот. Почему чашка треснула? Ответ прост: она ненастоящая. Это не настоящий фарфор, а бутафория. Я видела когда-то документалку про Голливуд, как они создают целые улицы-декорации из картона. Этот дом такой же, да. И еще… еще… – Дочь пошарила глазами по кухне. – Есть такая книга. Я… найду ее и покажу тебе. Ты дал мне ее почитать, когда водил в первую городскую, помнишь, давно еще? Эта книга у тебя не просто так оказалась. Это судьба нам на нее указала. Там скрыта
Тоня остановилась, переводя дух. Какую-то вечность Яков Ильич хранил молчание. Потом оказалось, что вечность продлилась секунд тридцать.
Она никогда не говорила о матери. Не горевала, не предавалась воспоминаниям, даже на похоронах не проронила ни слезинки: отстояла службу прямая и горькая, а потом вернулась домой, упала в кровать и не вставала месяцами. И брат с отцом подхватили игру, заключив молчаливый пакт: не говорить, не вспоминать, не плакать, жить так, будто Светланы Благой никогда не существовало, будто она никогда не умирала в их квартире – отныне и навеки холодной, как склеп, отданной на растерзание сквознякам, – будто от этой игры станет легче…
Накатившая с новой силой боль вымыла из головы Якова Ильича все здравые мысли. И он прошептал – как осознал после, полную чушь:
– Ты имела в виду брата. Не братьев. Когда это нашего Илюши стало двое?
Замешкавшись, Тоня кивнула:
– Конечно. Я так и сказала – брата. – И сорвалась с места. На столе осталась недопитая чашка чая, на тарелке – надкусанная котлета. Яков Ильич не нашел в себе сил последовать за ней: что-то пригвоздило его к табуретке, кольнуло в сердце, пробрав игольчатым холодом с головы до пят. Придя в себя, он поднялся в мансарду, но ничего, кроме сухого «все хорошо, пап», от Тони не добился.
И тогда он малодушно сбежал из дому и бесцельно мотался по слякотным улицам, пока ноги не привели его к кладбищу, к могиле матери.
Яков Ильич протянул руку, смахнув с могильной плиты нанесенные ветром комья земли. Он нечасто навещал матушку и, честно сказать, побаивался кладбищ. Познакомился он со смертью довольно поздно – хоронить, в сущности, было некого. Бабка и дед по материнской линии остались далеко на Востоке, куда их вывезли в эвакуацию. Матушка же – тогда еще юная Дарья Рыбникова – после войны вернулась домой одна. Добиралась несколько месяцев, поездами и попутками, но так тянуло к родной земле, что, вспоминала, руки дрожали, голова кружилась, житья не было под одурелым азиатским солнцем. Встретил ее обветшалый дом, по которому бродила престарелая тетка, отцова сестра, чудом пережившая оккупацию. Тетка вскоре скончалась, а к Дарье стал наведываться ее бывший одноклассник, высокий печальный юноша по имени Илья Благой. За пару лет до этого он окончил восстановленную нацистами духовную семинарию, а вернувшись в родной поселок, узнал, что его отца, настоятеля Серпомолотовской церквушки, оккупанты и убили. Злая насмешка судьбы…