Нет, не Чехов, не Набоков. И даже не Константин Симонов. Но — гигант. «Когда строку диктует чувство», и микроорганизм становится гигантом. Простодушное прекраснодушие превращает дистрофика в атлета, само написание письма становится для зэка актом приобщения к жизни на свободе, выводит его дух за пределы колючей проволоки, вытаскивает из бесчеловечного к человеческому — прежде всего к семье как норме «гражданского состояния». В этих условиях сохранить любовь, оставленную ТАМ, значило спасти себя, — наполняясь энергией этого хранения, лагерник преодолевал не только собственное одиночество, но еще и СИСТЕМУ, ибо если ГУЛАГ не в силах был забить человека до конца, следовательно, он проигрывал. Обломок человека все еще неровно дышал к своей за тысячи километров где-то сейчас живущей жене, изнемогал, так сказать, по всем направлениям… Но жил!.. Жил! И это самое главное!..
Затерявшаяся в хаосе и кровавых нагромождениях 20-го века частная историйка любви моих родителей, конечно, не нова. Но столь же и не осмыслена. Может быть, она и важна-то лишь для меня — конкретного плода этой любви, да и то, с каждым новым годом сия важность куда-то улетучивается, выветривается во времени. Человечество живет, покоряясь великой силище — забвению. Природой дано, что эта силища естественна и неодолима. Уж если из сознания то и дело уходят так называемые «события исторической важности», то что уж требовать от людей памяти про какие-то пылинки, которых давным-давно смело могучим веником Времени.
Однако почему-то не хочется поддерживать этот в принципе полезный инструмент. Хочется то и дело не соглашаться с термином «пылинки» в отношении живших и страдавших на этом свете людей. Вот почему каждый рядовой документ, ими оставленный (ну, к примеру, чье-то кому-то письмишко), неминуемо с течением времени высвечивается в исторический раритет, характеризующий эпоху не хуже, чем настоящие музейные или архивные ценности. Так, хорошо облизанная ложка лагерника, хлебавшего ею баланду, для нас делается дороже любой антикварной серебряной ложки девятнадцатого века. Всякая эфемерность значений отступает перед новым качеством документа в нашем сегодняшнем восприятии, и, казалось бы, потухший в чернотах прошлого начинает в нашу сторону истово сигналить, а иногда и излучать свет.