И тут заговорил, наконец, мой отец. Он сказал, что не представлял себе трагедийной силы, подобно той, какой я достиг сегодня в «Гамлете», и спросил, кто же научил меня всему этому и кто были моими учителями. Я ответил, что всем прекрасным и просто хорошим, чем отличается моя личная жизнь и моя жизнь в искусстве, я обязан главным образом ему, и что он один был моим настоящим учителем. Он посмотрел на меня ошеломленный и, повернувшись к своим друзьям, признался, что не только не поощрял меня на избранном мной пути, но, наоборот, ставил на этом пути всевозможные преграды. И так как он абсолютно не верил в мое призвание певца и считал малейшие траты на мои занятия пением выброшенными деньгами, то лично он на мое музыкальное образование не истратил никогда ни одного сольдо. Я ответил, что, не касаясь тех физических и духовных качеств, которые я унаследовал от него, его постоянные возражения и сопротивление моим стремлениям и даже то, что он выпроводил меня из дома в четырнадцать лет, заставив самостоятельно зарабатывать себе на жизнь,— все это превратилось для меня в бесценное благо, ибо ряд тяжелых испытаний поставил меня лицом к лицу с реальной действительностью и научил тому, что необходимо знать, чтобы стать независимым хозяином своей жизни и своего искусства. Отец, не слушая меня, неожиданно заявил, что до сих пор находится под впечатлением последней сцены третьего акта между Гамлетом и матерью: «Сколько надо было учиться,— воскликнул он, обратившись опять к своим друзьям,— чтобы суметь только сценическим поведением и музыкальной интонацией передать страдание так, как будто испытываешь его на самом деле». «Выражение моей театральной «маски»,— ответил я,— так же как и сценическое поведение и музыкальную интонацию — значительно больше, чем углубленным занятиям — следует приписать испытаниям, выпавшим мне на долю в ранней молодости, непосредственному соприкосновению с горем и преждевременно свалившейся на меня ответственности». И я напомнил ему о некоторых наших семейных сценах, когда, желая выразить охватившие меня чувства гнева, горя, возмущения и тому подобное — я стучал кулаком по столу и дерзко нападал на него со словами, ни в коем случае непростительными в устах сына, обращающегося к отцу, и за которые я сейчас прошу у него тысячу раз прощения. В столь поразившей его сцене Гамлета с матерью я не сделал ничего другого, как только воссоздал переживания и чувства, волновавшие меня в детстве, за исключением того, что на сцене я не стучал кулаком по столу и не разражался неуместным криком. Но ведь я уже не был просто невоспитанным мальчишкой, а задумчивым принцем датским, не правда ли, принцем, поведение и интонации которого должны быть всегда благородно пластичными, проникнутыми даже в гневе достоинством и величием. Но на самом деле, в реальной жизни человеческие чувства в существе своем остаются теми же.
Два года спустя после этого эпизода я был в Монтекатини в гостинице Ла Паче. Туда же для встречи со мной приехал мой отец. Он очень изменился, сильно похудел и говорил еле слышным голосом. Сказал, что не мог устоять против желания повидаться со мной, так как чувствует приближение смерти. Я уговаривал его выкинуть из головы эту скверную мысль и сказал, что покажу его завтра профессору Грокко, который как раз в Монтекатини. Затем я проводил его в гостиницу, где он всегда останавливался, и мы провели весь день вместе, предаваясь бесконечным воспоминаниям о прошлом. Он признался, что постоянно молил судьбу ниспослать ему возможность закончить свои дни поблизости от меня.
Потом отец представил меня хозяину гостиницы: «Это мой знаменитый сын,— сказал он,— гордость моей жизни». Мы расстались с тем, что завтра встретимся снова и вместе пойдем к врачу. Но не успел я вернуться к себе, как мне сообщили, что с отцом несчастье. Я нашел его распростертым на постели. Профессор Грокко, срочно вызванный мной, определил, что он без сознания: у него произошло кровоизлияние в мозг и никакой надежды на спасение не оставалось. Агония продолжалась три дня. В страшном горе, я не проронил ни одной слезы. Сердце мое точно окаменело. Я сделал все необходимое и проводил его в последний путь...
В 1912 году я жил в Рио-де-Жанейро в швейцарской гостинице на берегу бухты. Это чудесное уединенное место, окруженное огромными вековыми пальмами, — настоящий райский уголок. Я должен был выступить еще два раза, в двух последних спектаклях, которыми заканчивалось большое турне по театрам Южной Америки, турне, во время которого я выступил по крайней мере в сорока пяти спектаклях. Через несколько дней я должен был отплыть в Италию, где предполагал отдохнуть целый месяц, на что, как мне казалось, я имел полное право. И вдруг я получаю телеграмму от моего импресарио и директора театра в Варшаве, синьора Райхемана, который горячо убеждает меня согласиться на два выступления в «Гамлете» в парижском театре Оперы. Он сам лично был заинтересован в том, чтобы публика столицы Франции увидела меня в моей лучшей роли.