Дирижером оркестра был Мингарди; в роли Лоэнгрина выступал знаменитый испанский тенор Франческо Виньяс, исполнивший эту партию совершенно восхитительно; партию Эльзы пела сопрано Де Бенедетти; Ортруды — знаменитая Арманда дельи Абати; Тельрамунда — баритон Ньяккарини; партия баса была поручена Спангеру. Я среди них играл роль последней спицы в колеснице. С самых первых репетиций мне стало ясно, что разучивание оперы и особенно оперы такого значения представляет огромные трудности. Хотя я идеально выучил свою партию, мне было подчас трудновато согласовать ее с ансамблем. Что касается моего голоса, то он сразу же, с первой репетиции произвел большое впечатление своей силой и красотой тембра. Великолепно поставленный, он особенно выделялся в знаменитых призывах, являющихся главной трудностью партии, в призывах, где голос остается лишенным поддержки, то есть оркестрового сопровождения. Однако не всё и не всегда проходило гладко. Правда, маэстро Мингарди не имел случая упрекнуть меня ни в чем, когда дело касалось вокала. Но однажды я в каком-то месте слишком рано выскочил на сцену и, попав под необычную музыку в толпу статистов-воинов, совершенно ошалел. И тогда маэстро Мингарди, немного раздраженный, закричал на меня в присутствии хора и оркестра: «Вы-то что тут торчите, точно посаженный на кол? Если из вас выйдет артист, из меня выйдет Папа!» Кровь застыла у меня в жилах; я попросил извинения, но так растерялся, что даже не услышал собственного голоса. Кстати, должен сказать, что при исключительной мощи, которой он отличался в пении, голос мой в разговорной речи звучал слабо, с легким теноровым тембром и, как это ни странно, почти по-детски. Домой я вернулся в тот раз несколько обескураженный.
Наступил день моего дебюта. Часы, предшествовавшие спектаклю, были для меня ужасны. Мне казалось, что я должен идти на казнь. Бедная мама только и делала, что входила в комнату, куда я удалился, чтобы никого не видеть, и уговаривала меня успокоиться. Она была совершенно уверена в моем успехе. Со свойственной ей глубокой набожностью она зажгла свечу перед изображением мадонны и надеялась на ее помощь. Я не мог дождаться наступления вечера, считая, что избавлюсь от обуявшего меня кошмара. Что сказать об отце? Я его так и не видел. После всех наших столкновений наступил наконец момент боевого крещения. Чувства самые противоречивые волновали меня. Мой брат, который, конечно, очень поддержал бы меня, был все еще под ружьем в северной Италии и ему не дали увольнительной, лишив возможности присутствовать на моем дебюте. За час до того, как идти в театр, я вспомнил, как мы вместе с ним несколько лет тому назад слушали «Сельскую честь», и это еще сильнее взволновало меня. Я бы предпочел никогда не знать, что такое сцена. Мне хотелось вернуться на ферму сора Ромоло, в кузницу мастро Пеппе, в мастерскую на улице Людовизи. Но я был уже прикован к театру крепкой цепью. Сфинкс искусства не сводил с меня пристального взгляда и, указывая на сцену, казалось, говорил: «А, значит, не это было твоей мечтой?..» И с ехидной усмешкой: «Ну же, да иди ты, трус!».
Наконец наступила реакция, и я избавился от мучительного наваждения. Взяв чемоданчик со всем необходимым для грима, я обнял маму, которая была ни жива ни мертва: «До свидания, мама, — сказал я, — иду. Да поможет мне бог!» Уже в костюме и в гриме Герольда я почувствовал вдруг, что приклеенная борода раздражает меня; казалось, что она создает помеху для подачи голоса. Я стал проверять движения рта, открывая и закрывая его много раз подряд. При этом я четко артикулировал слова. Не в силах сдерживать нетерпение, я расхаживал взад и вперед по сцене. Мне казалось, что я не дождусь начала действия. Режиссер принес мне копье и электрическим звонком сообщил дирижеру, что можно начинать. Оркестр, наконец, заиграл. Я стал посреди сцены. И вдруг наступило гробовое молчание. Подняли занавес. Меня сразу же ослепили огни рампы, и я уставился на единственный предмет, не резавший мне глаза. Это была будка суфлера. Он успел пробормотать: «Спокойно! Ни пуха, ни пера!».