Весь этот тревожный канун отъезда прошел в хлопотах и приготовлениях. Я написал письмо маме; купил кое-что необходимое для собственного обмундирования; сбегал попрощаться с супругами Казини. Они, конечно, пришли в восторг от происшедшего, но, узнав сумму предложенного мне гонорара, Казини заверил, что если бы я запросил даже пять тысяч лир в месяц, импресарио был бы вынужден выложить мне и такую сумму. Дон Джоан, как оказалось, законтрактовал Дельфино Менотти, который, подобно Котоньи, Морелю и Кашману, был одним из самых знаменитых баритонов того времени, и договорился с ним о гонораре в девять тысяч лир в месяц, гонораре в то время максимальном для первоклассного баритона; но буквально в последнюю минуту Менотти заболел. Во всяком случае, Казини, сам мечтавший о Чили, сказал, что этот договор, даже в удешевленном виде, является для меня большим шагом вперед. На другой день, распрощавшись с Меннини, я — на этот раз в коляске — поехал на вокзал. Дон Джоан был уже там и с ним вся труппа в полном составе: артисты оркестра, кордебалет, солисты, хористы и хористки, в общей сложности сто шестьдесят человек. В суматохе, среди багажа и всевозможных чемоданов, окруженный людьми, спешившими занять самые удобные места, я растерялся, но постарался взять себя в руки. Среди всех этих новых для меня людей, в большей или меньшей мере взволнованных и суетившихся, мне бросился в глаза красивый высокий человек, чисто выбритый, по типу скорее русский, чем итальянец. Это был первый бас труппы, звали его Паоло Вульман, и он очень энергично хлопотал, наводя порядок и указывая артистам их места в купе. Дон Джоан, представив меня Вульману, поручил ему заботиться обо мне и посадить меня в купе первого класса. Вульман был по отношению ко мне как нельзя более внимательным, но обращался со мной как с маленьким мальчиком. Провожая меня на место, он говорил со мной так, как мог бы говорить опекун с порученным ему на время путешествия ребенком. Когда я, наконец, пришел в купе, носильщик, тащивший мои чемоданы и переходивший за мной из одного вагона в другой, воскликнул: «Ах ты, моя дорогая! Наконец-то! Да чего же вы туда напихали! Свинца, что ли, черт возьми?» Я дал ему хорошие чаевые потому, что чемоданы были на самом деле неимоверно тяжелы: в один из них я даже засунул утюг.
Когда поезд тронулся, я был ни жив ни мертв. Этот стремительный отъезд, необходимость уладить такое количеств дел в столь ограниченное время — написать письма, попрощаться с теми и другими, сбегать туда и сюда, чтобы купить себе необходимое, — все это меня вымотало. Я задремал, Вульман, сидевший рядом со мной, разбудил меня словами: «Баритон, время идти кушать». Но у меня не было никакого аппетита, и я от еды отказался. Сидя один в купе, я принялся считать оставшиеся у меня на руках деньги. После всех расходов, включая сюда то, что я послал домой маме, после отправки телеграмм, в частности — телеграммы отцу, в которой я просил его проявить немного терпения и старался доказать ему, что я по-настоящему вступил на артистический путь, — сумма, показавшаяся мне первоначально громадной, превратилась в сумму самую ничтожную.
Когда ужин кончился, купе наполнилось людьми, рассмотреть которых раньше я не мог, так как пребывал в полусне. Вульман поспешил представить меня. Мы обменялись немногими словами, так как я почти сразу же опять задремал и крепко проспал почти до четырех часов утра.
Была половина июня и стояла невыносимая жара. На рассвете я стал прохаживаться по коридору: чувствовал себя одиноким, подавленным и к тому же разбитым оттого, что проспал столько времени в неудобной позе рядом с Вульманом, храпевшим, как работающий мотор. В то время как постепенно разливался утренний свет, мною овладевали сомнения: правильно ли я поступил и стоило ли отказываться от привычного, чтобы идти навстречу неизвестным испытаниям, среди неизвестных мне людей, будучи сам неизвестным, разлученным с семьей и не имевшим даже возможности обнять маму. Меня охватила глубокая растерянность. Мне хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Великолепие солнца, поднимавшегося все выше и выше и освещавшего прекрасные французские пейзажи, вместо того чтобы подбодрить меня, переполнило чашу моей огорченной души, и я почувствовал, что горячие слезы заливают мне лицо.
Из Парижа мы сразу же проехали в Гавр. Наш пароход, скромное английское судно под названием «Лореллана» стояло на якоре, готовое к отплытию на следующее утро. Я остановился в маленькой гостинице вблизи порта. Мне попалась грязная комнатенка, где витало зловоние нечистоплотного человечества. В соседних комнатах помещались французские матросы. Они явились ночевать очень поздно, были вдребезги пьяны и продолжали шуметь и галдеть до рассвета. Иные из них засыпали под пение «Марсельезы». Само собой разумеется, что я провел ночь без сна. И в это утро тоже, при восходе солнца слезы потекли по моим щекам.