Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только , притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется. Добрался до Гейне, не прочитанного вовремя. Изумился до крайности: стихи поэта, «открывшего в немецком языке новые звуки» (так о нем сказал кто-то из почитателей в конце жизни классика), были по-русски плохи, бедны звуком. Я сделал отчаянную попытку заглянуть в оригинал и причаститься звуков. Отец мой (его уже не было в живых, он умер в начале 1976 года) дал мне некогда с полдюжины уроков этого языка. Собравшись с духом, я заглянул. Увы; тотчас стало ясно, что по этому пути мне не продвинуться. «Анна унд Марта фарен нах Анапа» — вот был мой немецкий. Куда уж тут Гейне читать. Не было ни сил, ни времени, ни веры в мою способность продвинуться. Ни предвкушения наслаждений, ни цели…
Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.
Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить язык чужой? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: лингвистического дара мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком в другой стране? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.
Почти также убедителен был и современный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая светская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года, однако рукопожатие осталось несколько односторонним. Воронель стихов не понимал; за поэта он держал Михаила Генделева. В эстетике этот ученый тянул в сторону авангарда; верил, что кандинские выше передвижников.
Конечно, книга Воронеля, вышедшая в , проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.