Там же и тогда же прочел я Айтматова. Прочел, изумился — и оказался перед вопросом: отчего лучшее в советской прозе написано на азиатских окраинах? Почему ни Айтматов, ни Искандер не были возможны в России XX века? Тогда ответ мне представился таким: Москва больше позволяет, смотрит на их шалости сквозь пальцы; у них больше свободы. Ответ этот был и правильный (взять хоть Сулейменова: разве такое возможно было напечатать в России?), только половинчатый, неполный. Сейчас я знаю, как его дополнить. Для великой прозы необходима жизнь, с неперекошенной шкалой общечеловеческих ценностей. Прозаику нужен живой человеческий материал. Общество, отравленное идеологией, в качестве такого материала не годится. Но разве не очевидно, что в советское время жизнь на Кавказе и в Средней Азии меньше отклонилась от нормы, чем в России? Из всех подсоветских народов — только русские считали советскую власть своей, родной и кровной. Унижения, неслыханное рабство, ГУЛАГ — всё русские прощали большевикам за их империализм; за сталинский лозунг «первые среди равных». Лозунг, заметим, в той же мере и оруэлловский: «все животные равны, но некоторые — равнее других».
Мысль о том, что мы надолго застряли в отказе, и нужно попытаться не сидеть на чемоданах, а жить, приняла у меня — вслед за тщетной попыткой улучшить жилищные условия — и такое направление: нужно о здоровье позаботиться. Как? А вот, например, зарядку делать и бегать по утрам. Из дому я обычно выходил только по делу да с собакой; гулять ради отдыха так никогда и не научился. И я попробовал; два или три раза пробежался, но в целом физкультура не привилась. Мой темперамент требовал игры, состязания. По той же причине (хотя тут еще и расходы были замешаны) не привлекало меня и плаванье; но попытка была. Прошел слух, что в знаменитых Геслеровских банях открыли бассейн. В детстве отец меня именно в эти бани водил мыться раз в неделю. Помню, я еще мальчишкой был изумлен, прослышав, что этот невзрачный облупившийся дом числится шедевром советской архитектуры. К Петроградской стороне я на всю жизнь удержал особое чувство; тут и только тут я готов был язычествовать, поклоняться камням и деревьям. Возможность раз в неделю дышать воздухом детства подхлестнула мои интерес к бассейну. Прихожу 3 января 1983 года покупать абонемент — и вопроса, его покупать, не возникает: хвост на улицу торчит. Что же и случалось в ту пору без очереди? В хвосте я оказался рядом с поэтессой Леной Дунаевской, тоже кочегарившей. Нам было о чем перемолвиться. Разговоры пошли о стихах, самиздате, тамиздате и на другие рискованные темы, потому что «страшно далеки мы были от народа». Вдруг (дело было уже на лестнице, очередь продвинулась) Дунаевская предлагает — чтоб окружающие нас не понимали! — перейти на английский, и действительно переходит, умудряется-таки сказать две три фразы по-английски. Училась, значит, в английской школе — ну, и захотела показать мне, человеку, одной ногой уже находившемуся, что и она не лыком шита; или хотела выяснить, сильно ли мой английский хуже, чем ее. Тогда я впервые поймал себя на вопросе: отчего многие евреи бывают столь бестактны? Потом, особенно в Израиле, увидел, что вопрос возвращается — и даже, в сущности, является ответом: таки-да, есть это в народном характере (с той обычной оговоркой, что бестактными и наглыми нам часто кажутся те, кто умнее нас… хотя и эту оговорку мы поставим под сомнение — как бестактную). Я убедил Дунаевскую вернуться в родной язык и даже говорить не шепотом, а в нормальную силу голоса. Слух животного, толковал я ей, обостряется на шорох и шепот, вообще — на непривычный звук. Незачем было ходить так далеко. Разве неясно, что в нашем советском скотном дворе иностранный язык — та же красная тряпка? Можно было жизнь прожить в этом городе, не услышав другого языка (вернейший признак захолустья). Естественно, в очереди на нас уже косились — и как раз из-за английского, до этого никто и ухом не повел.