— Едем! — решился Петруша. — Прямо сейчас и едем. Даст бог, будем в Петербурге раньше…этих.
— Будет переполох, когда увидят, что я одна с прогулки возвращаюсь, — Наташа, шмыгнув носом, попыталась улыбнуться.
Какие же они, всё-таки, хорошие друзья, Петруша и Васенька. А Ванька дурак, если этого не ценил.
— Ужасно.
Обстановочка и впрямь…особая. Тёмный подвал, освещаемый лишь тусклыми свечечками да огнём открытого очага, где напоказ калились страхолюдные железяки. Запах горящих дров, вонь жжёного мяса, кислый пот, блевотина… и изысканный одеколон, аромат коего исходил от брошенных на пол одежд. Скрип блока, вопли пытаемого, дополняемые омерзительным шипением живой плоти, соприкоснувшейся с калёным железом, да вопросы, задаваемые жёстким, повелительным тоном. И имена, имена, имена, что вырывались из уст, разбитых крепкими ударами кулака, будто кровавые сгустки.
Её собственная жалость скончалась в муках много столетий назад, потому альвийка с трудом верила в наличие жалости у окружающих. И была абсолютно уверена в отсутствии оной у одного слишком хорошо знакомого ей человека. Нет, она прекрасно умела «бить на жалость», если это могло принести результат. Но сейчас княжне было не по себе. Вся эта живодёрня… Зачем? Это же чудовищно неэффективно, не говоря уже о том, что гоблинские забавы с пытками были альвам отвратительны… последние пять-шесть тысяч лет. С гоблинов что возьмёшь? Им не столько сведения нужны, сколько сами муки пленных, так они задабривают своё божество. Но люди, тем более, не худшие из своего племени? Тратить столько времени и сил на то, чтобы изломать кости, и добиться признаний, возможно, лживых, вместо истины? Это и вправду ужасно.
Над самым ухом раздалось короткое хмыканье, не лишённое ни доли сожаления, ни доли презрения. Это Пётр Алексеевич изволил заметить её реакцию на происходящее безобразие.
— Говорил я тебе — не бабье это дело, — сказал он.
— Ужасно, — повторила Раннэиль, словно не расслышав его слов. — Если бы я так вела дознание, батюшка выгнал бы меня со службы.
Ответом ей были два взгляда, удивлённый и хмурый. Два — потому что ни двоим заплечных дел мастерам, ни их жертве было не до дамочки, до сей поры тихо сидевшей в уголке и внимательно наблюдавшей за происходящим. Ушаков-то ладно, он княжну не знал. Оттого и удивился, услышав такое; даже не уследил, кляксу на допросный лист посадил. Но Пётр Алексеевич, видимо, так увлёкся новым делом — расследованием заговора — что позабыл обо всём. Теперь, когда напомнили, ему это не понравилось. Да и настроение у него было изрядно подпорчено вестью о том, что главному заговорщику — Алексею Долгорукову — удалось бежать, вместе со старшим сыном. Кто-то предупредил, и солдаты вломились в его дом, опоздав на какие-то четверть часа и до смерти перепугав ничего не подозревавшую княгиню с детьми.
— Весело вы там жили, — проговорил он, хмурясь. Не любил, когда его отрывали от дела, чем бы ни занимался. — Андрей Иваныч, — это уже Ушакову, — а уступи-ка принцессе право допросить этого разговорчивого. Поглядим, каково у альвов дознание ведут.
Раннэиль сделала вид, будто не заметила недоверия в его голосе. «Разговорчивым», висевшим на дыбе, был не кто иной, как Сергей Григорьевич Долгоруков, родной брат князя Алексея. Только недавно приехал из Варшавы, уступив место посланника своему родичу Василию Лукичу. Но если тому, опытному дипломату, затея кузена пришлась не по душе, то Сергей Григорьевич полностью поддержал брата. Вот чего не отнять у Долгоруких, так это семейной солидарности. Горой друг за дружку стояли. Князь Сергей при первом допросе не назвал ни единого родича, клянясь, что ни в чём таком не участвовал, разве что слышал сторонкой, да сам не понимал, о чём речь, пока не подвесили. Как подвесили, начал орать и давиться второстепенными именами, в том числе именем собственной жены. Но брата не назвал. Это не соответствовало тому, что было известно о заговоре, и потому взбесившийся от подобного упрямства Пётр велел жечь его калёным железом. За это государь был щедро вознаграждён полным списком долгоруковских домочадцев и дворни, якобы злодейски умышлявших на его персону, но имена Долгоруковых и Голицыных так и не прозвучали. Стало ясно, что этот умрёт на дыбе, но истины не откроет. Крепкий орешек попался. И этот орешек Раннэиль должна была расколоть, не прибегая к грубому насилию.
Что ж, альвы не ломали плоть. Альвы за тысячелетия своей истории поднаторели ломать душу, и ещё неизвестно, что хуже.
— Спустите, — мягким голоском велела княжна, поднимаясь со скамьи. Тихо прошелестел шёлк её платья, скрытый плотным плащом: несмотря на душную жару в подвале, ей было зябко.
Два дюжих неразговорчивых мужика, голые по пояс и мокрые от жара открытого огня, со знанием дела отпустили верёвку. Казнимый со стоном осел на полу, словно не веря в облегчение.
— Посадите его и дайте воды.