Дело в том, что Никон был настолько прямолинейным в своей деятельности, что, сознавая себя подданным и другом Алексея Михайловича, согласовывался только с желаниями последнего, не считая нужным обращать внимание на Морозова, на Иосифа и на бояр-рюриковичей, усиливших свое значение при дворе со времени вступления на престол Михаила Федоровича и разнуздавшихся после смерти умного и энергичного патриарха Филарета. Никон был при дворе homo novus[4]
, без традиций надменного боярства, а потому в наивном неведении не считал нужным примыкать к кучке себялюбцев, сознавая при этом вполне справедливо, что в этой кучке немало нравственных ничтожеств. Основываясь на этом, митрополит, исполняя волю царя, посещал новгородские тюрьмы, расспрашивал заключенных, принимал от них жалобы, доносил суть жалоб Алексею Михайловичу, наконец, вмешивался в распоряжения наместника или воевод, давал по их поводу те или другие советы, и царь всегда слушал его. В своих письмах к Никону царь искренно величал его “великим солнцем сияющим”, “избранным крепкостоятельным пастырем”, “наставником душ и телес”, “милостивым, кротким и милосердым”, “возлюбленником своим и содружебником”, и так далее; беседуя откровенно с отсутствующим, царь поверял ему свое тайное мнение о том или другом боярине или придворном. Конечно, окольными путями содержание переписки делалось известным, и вот против “интригана-монаха” стали вооружаться все эти Морозовы, Салтыковы, Стрешневы, Трубецкие, Одоевские и другие, не говоря уже о подчиненных им лицах, которым хуже всех приходилось от зоркого и проницательного глаза “выскочки-чернеца”. Сохранилось сообщение, что многие из московских бояр выражались, будто они согласнее погибать в новой земле за Сибирью, чем быть с новгородским митрополитом; таких было, конечно, мало. В самом Новгороде серьезный энергичный наставник самого царя из Москвы не мот быть симпатичным для бунтовских новгородцев, которым всегда зависимость от Москвы казалась не особенно удобною; а Никон не имел ничего общего ни с буйными обитателями “концов” городских, ни с прошлым города. Духовенство новгородской митрополии было очень недовольно назначением Никона, так как многие уже раньше знали его строгость и взыскательность. Несмотря на набожность того времени, набожность чисто внешнюю, показную, богослужение совершалось крайне безобразно и нелепо: сократить чин литургии считалось грехом, пропустить что-нибудь – тоже, а выстаивать по несколько часов не хотелось никому, поэтому для скорости одновременно читали и пели разное, так что присутствующие редко что понимали. В Кожеозерском и Новоспасском монастырях этого уже не было; прибыв в Новгород, Никон сам совершал богослужение с большею точностью, правильностью и торжественностью и требовал того же и от подчиненного ему духовенства. Очень естественно, что такое распоряжение митрополита не нравилось никому, потому что на это приходилось тратить больше времени, а русские, даже и в то время, считали необходимостью бывать в церкви, но не любили оставаться там долго. Никона возмущала эта коммерческая сделка с совестью, и он властно взялся за ленивых и подчас едва грамотных священников, не обращая внимания ни на родство, ни на связи, ни на лета. Заботясь о благолепии храма, митрополит велел обучить певчих киевскому напеву, который он слышал, вероятно, у боярина Федора Михайловича Ртищева, а затем ввел в богослужение пение на греческом языке, пополам со славянским. Зимою 1649 года Никон по обыкновению приехал из Новгорода в Москву, сопровождаемый своими певчими, и Алексей Михайлович пришел в восторг, услышав преобразованное пение, но нашлись, конечно, лица, которые с резким порицанием отнеслись к нововведению; во главе таких порицателей был сам патриарх. Собор 1651 года одобрил нововведение митрополита.