Редкий звонок по скайпу. Лёгкое стеснение от того, что дежурные фразы и общие вопросы подошли к концу, а сказать друг другу нечего. Моя жизнь, отправная точка которой была где-то прямо посреди их жизней, теперь шла совершенно параллельно, а параллельные, как известно, никогда не пересекаются.
Родители дали мне всё самое лучшее. Они содержали меня и помогали мне. Предоставляли мне свободу. С детства, живя с бабушкой и дедушкой, я никогда не чувствовал себя брошенным, не винил их и не испытывал чувства вины. Просто они для меня были чужими и, как любые чужие, чувствовали грань допустимой близости общения, заступать за которую и не пытались.
Я не мог от чистого сердца обнять мать при встрече, хоть и приходилось. Каждый раз внутри всё сжималось от смущения, жгло щёки и уши, а легчало, только когда мать отстранялась. Мы выдавливали подобие улыбки и говорили стандартное «я скучала», «я тоже скучал, мам». Мама… Это слово давалось мне легче, чем «папа». Я говорил – «отец»; это больше подходило нашим с ним отношениям. Светско-деловым. Мы обсуждали погоду, политику, машины, английскую премьер лигу. Личное – никогда. Он давал мне деньги, я – хорошую учёбу. Я – послушание, он мне – свободу.
Приехав к ним после школы, совершенно невозможно было выносить бесправных нравоучений и чувствовать себя обязанным следовать их порядку. Пока я жил в Москве, они приезжали редко, иногда на рождественские каникулы, иногда мама приезжала на целый месяц своего summerbreak, в особо счастливые годы я ездил к ним, но всякий раз они были гостями в доме моих стариков, а я был дорогим долгожданным гостем у них. Когда же я приехал к ним жить, то столкнулся с тем, что они хотели видеть перед собой того десятилетнего мальчика, влажными глазами выискивающего в аэропорту два знакомых лица. Робеющего, послушного, счастливого от пребывания с ними ребёнка. Получили же они молодого мужчину, не способного принять их устои, не готового слушать их нудные рассуждения о том, как надо жить. «Да откуда вам знать,
Ворчания бабки с дедом и их смешные стариковские правила я сносил совершенно спокойно, они были такими родными, понятными и привычными. Я любил своих стариков. Живя за бугром, постоянно вспоминал о них, всегда звонил первым и совершенно искренне делился всем, что таилось на душе, даже если за несколько минут до этого обещал себе, что не заставлю их переживать за меня. Наверное, это и есть любовь – когда не можешь таить то, что чувствуешь.
Особенно так было с бабушкой. Она была лучшим человеком на земле. Совершенно невыносимый характер, отец точно пошёл в неё: упрямая, обидчивая, не сказать что злопамятная, но долго эту обиду хранившая, иногда совершенно как капризный ребёнок, но всегда с совершенной любовью в сердце (ну точно ребёнок!)
Её любовь была безусловной, она растворялась в тех, кого любит, теряя своё собственное «я». А любила она меня и деда. И наши жизни были её жизнью, тогда как она занимала самое важное, самое центральное место в наших. Место это было не таким очевидным, лишённым страстей, очень сокровенным. На протяжении всей моей жизни, даже когда бабушки не стало, в голове всегда звучал именно её голос, говорящий мне самую горькую и честную правду; склоняющий душу на сторону добра; и жалеющий меня будто ребёнка, прибежавшего в слезах и уткнувшегося в колени, на которых всегда лежала шерстяная пряжа или толстая книга; голос слушающий и слышащий. Всегда. Даже когда рядом совсем никого не было.
Вернувшись в Москву, я и правда переживал, что они беспокоятся, когда я пропадаю ночами. Это не заставляло меня возвращаться пораньше или ставить их в известность о своём местоположении, но чувство стыда и раскаяния всегда щемило сердце, когда я разогревал остывший суп, бережно оставленный на столе. Рядом лежал кусочек обветренного белого хлеба с маслом, растаявшим и впитавшимся в него; бутерброд отсырел и выглядел не слишком аппетитно (я выкидывал его в помойку, аккуратно раздвинув мусор так, чтобы потом можно было накинуть его сверху и бабушка бы не заметила, что я ВЫКИДЫВАЮ ХЛЕБ))).
В тот вечер, когда я должен был улетать к родителям, мы с Асей, Риткой и Саней сидели на скамейке неподалёку от подъезда Димаса, которого мы и ждали. Скамейка эта была настолько утоплена в тени густой листвы, что нас бы никто никогда не увидел, но нам открывался вид на весь внутренний двор Диминого дома, который все называли «китайской стеной», или «китайкой», потому что в нём было два десятка подъездов, и он действительно отделял добрую треть района от шумного шоссе глухой стеной, прерываемой тремя арками, выкрашенными изнутри персиковой краской.