Действительно, М. В. Нестеров, описывая в мемуарах события тех дней, сообщал: «…Грабарь и его помощник Черногубов, пользуясь своими связями с влиятельными гласными главенствующей тогда партии, поддерживаемые городским головой Челноковым, творили в галерее то, что им хотелось. Совет галереи был ими к тому времени сведен к нулю. Единственный независимый (член Совета. —
Думается, что свидетельству Нестерова вполне можно доверять. У него не было оснований относиться к Грабарю хорошо, однако действительные заслуги Игоря Эммануиловича Нестеров признает. Он вспоминает: 1914 «…год у меня начался поездкой в Петербург, где в то время открылась посмертная выставка Серова. Эта прекрасная выставка, устроенная Грабарем, дала возможность обеспечить семью Серова»[783]. Заявление же Михаила Васильевича, что совет галереи был Грабарем и Черногубовым «сведен к нулю», подтверждается самим Грабарем: «…мне надо было еще сконструировать Совет, который обычно составлялся его председателем так, как составляются кабинеты министров, — из единомышленников… Но составить такой кабинет оказалось нелегко: надо было ввести в него влиятельных гласных, которые могли бы в думе проводить нужные галерее мероприятия»[784].
В советскую эпоху Грабарь стал непререкаемым авторитетом в мире искусства. Тогда же, словно оправдываясь перед потомками, Грабарь составляет мемуары. Стараясь убедить читателя, что галерея действительно нуждалась в скорейших переменах, Грабарь рисует ситуацию, с которой он столкнулся в 1913 году, в самых черных тонах. Вопросам развески картин Грабарь уделяет особенно много внимания и… целый поток желчных эпитетов: «…те, кто помнят Третьяковскую галерею 1912 года, не забыли, конечно, что она собою представляла. Не было зала, в котором не стояло бы по нескольку щитов, завешенных картинами. Картины висели буквально от пола до потолка, висели как попало, крошечные этюдики рядом с огромными холстами. Сам Третьяков во всем этом был даже неповинен. Привезя из Петербурга или откуда-нибудь из провинции несколько десятков новых картин и не имея за своими фабричными делами досуга для их развески, он говорил своему камердинеру Андрею Марковичу:
— Андрей, повесь где-нибудь.
— Да где же, Павел Михайлович: яблоку упасть негде — снизу доверху все забито.
— Ну, потесни как-нибудь.
Третьяков уезжал в Кострому на фабрику, а Маркыч „теснил“ и вешал, как умел или, вернее, как позволяли стены и щиты. Если не хватало ни тех ни других, сооружались новые щиты, пока они не заполнили все залы, создав непроходимые заторы, среди которых публика лавировала, то и дело задевая за картины. И все это считалось делом рук Третьякова, не подлежавшим поэтому изменению. Худшей хулы на Павла Михайловича нельзя было придумать. Хорош же должен был быть его вкус и примитивен его музейный такт, если бы можно было хотя бы на минуту допустить, что действительно он был автором этой нелепой развески — вразброд, с размещением картин одного и того же художника по шести залам, в различных концах Галереи, с повеской внизу, на уровне глаза, слабых вещей и загоном под потолок шедевров. Это — нелепейшая клевета… Смерть застала его в момент наибольшей загрузки стен и щитов картинами. Однако то была развеска не Павла Михайловича, а Андрея Марковича, который мог гордиться восторгами, расточавшимися сикофантами его гениальной экспозиционной изобретательности»[785].
На первый взгляд ядовитые слова Грабаря звучат убедительно. Однако… свидетельство Игоря Эммануиловича нуждается в весьма существенных поправках.