Вблизи городских стен, на западе, подымается большая гора, и на ней находится мрачный замок Шпильберг, некогда дворец государей Моравии, а теперь самый суровый острог Австрийской монархии. Это была довольно сильная цитадель, но французы бомбардировали ее и взяли во время знаменитого аустерлитцкого сражения (деревня Аустерлитц находится недалеко). Этой цитадели больше не исправляли так, чтобы она могла служить крепостью, а только восстановили часть ограды, которая была разрушена. Около трехсот арестантов, большею частью, воров и убийц, находятся здесь, одни из них приговорены к тяжкому тюремному заключению, другие к тягчайшему.
Тяжкое тюремное заключение значит быть обязанным работать, носить на ногах цепи, спать на голых досках и есть самую худшую пищу, какую только можно себе представить. Тягчайшее тюремное заключение это — быть еще ужаснее скованным: туловище обхватывалось железным обручем, прикованным к цепи, вбитой в стену, так что едва можно было доставать до доски, которая служила постелью, пища — та самая, как гласит закон: хлеб и вода.
Мы, государственные преступники, были приговорены к тяжкому тюремному заключению.
Поднимаясь по склону этой горы, мы оглянулись назад, чтобы сказать свету прости, не ведая, откроется ли когда-нибудь для нас та пропасть, которая нас поглощала. Я внешне был спокоен, но внутри все клокотало. Тщетно хотел я прибегнуть к философии, чтобы успокоиться, философия не имела достаточных доводов для меня.
Выехав из Венеции в скверном состоянии здоровья, я был страшно утомлен дорогой. Голова и все тело болели: я горел в лихорадке. Физическая боль поддерживала во мне гнев, а гнев, вероятно, усиливал физическую боль.
Мы были переданы супер-интенданту Шпильберга, который и вписал наши имена среди имен воров. Имперский комиссар, удаляясь, обнял нас и был растроган.
— Советую вам, господа, главным образом послушание, — сказал он, — за малейшее нарушение дисциплины вы можете быть подвергнуты господином супер-интендантом строгому наказанию.
Когда вписали наши имена, Марончелли и я были отведены в подземный коридор, где открылись для нас две темных, не смежных между собою, камеры.
Каждый из нас был заключен в свое логово.
LVIII
Как тяжко, когда ты уже сказал прости стольким предметам, когда остаешься ты только вдвоем с твоим, одинаково несчастным другом, как тяжко и с ним расстаться! Марончелли, покидая меня, видел, что я болен, и оплакивал во мне человека, которого он, вероятно, уже больше никогда не увидит, я оплакивал в нем цветок, блещущий здоровьем, отторгнутый, может быть, навсегда от животворного света солнца. И как завял, в самом деле, этот цветок! В один прекрасный день он снова увидел свет, но в каком состоянии!
Когда я остался один в этом страшном вертепе и услышал, как заперлись за мною запоры, и разглядел при слабом свете, который падал из высокого окошечка, голую доску, данную мне вместо постели, и огромную цепь в стене, я сел, дрожа от ярости, на эту постель и, взяв эту цепь, вымерил ее длину, думая, что цепь предназначена была для меня.
Спустя полчаса, загремели ключи, открывается дверь: это главный тюремщик нес мне жбан воды.
— Это пить, — сказал он грубым голосом.
— Спасибо, добрый человек.
— Я не добрый, — возразил он.
— Тем хуже для вас, — сказал я ему в негодовании. — А эта цепь не для меня ли?
— Да, синьор, если вы не будете смирны, если будете буйствовать, если вы будете говорить дерзости. А если будете благоразумны, мы наденем вам цепь только на ноги. Кузнец ее теперь готовит.
Он прохаживался медленно взад и вперед, махая неуклюже связкой огромных ключей, и я гневным взором смотрел на его гигантскую, сухопарую, старую фигуру, и, не смотря на то, что черты его лица не были грубыми, все в нем мне казалось ненавистнейшим олицетворением грубой силы!
О, как бывают несправедливы люди, когда они судят по наружности и подчиняясь высокомерному предубеждению! У этого человека, про которого я думал, что он затем и играет так весело ключами, что хочет дать мне почувствовать свою печальную власть, которого я считал наглым в силу его долгой привычки к жестокостям, были на уме мысли сострадания, и он наверное потому-то и говорил так грубо, чтобы скрыть это чувство. Он хотел бы скрыть его и потому, чтобы не показаться слабым, и из боязни, что я был недостоин этого чувства, но в то же время он, предполагая, что я, может быть, скорее несчастен, чем преступен, желал бы обнаружить мне свое чувство.
Наскучившись его присутствием, а больше еще его видом, я счел необходимым обрезать его и сказал ему повелительно как слуге:
— Дайте мне пить.
Он посмотрел на меня и, казалось, хотел сказать: «Высокомерный! Здесь нужно отучиться приказывать.»
Но он смолчал, согнул свою длинную спину, взял с земли жбан и подал его мне. Я заметил, когда брал жбан от него, что он дрожал, и, приписывая это дрожание его старости, я был охвачен чувством жалости и почтения к нему, которое смирило мою гордость.
— Сколько вам лет? — сказал я ему ласково.
— Семьдесят четыре, синьор: уже много видел я несчастий и своих, и чужих.