Он попытался его упрекнуть: «Не прячься, Франсиско, сейчас не лучший момент для игры в прятки. Выходи, ты меня пугаешь». Но слова рождались в его сознании, а не на языке, сил едва хватало, чтобы дышать, да и то поверхностно, не наполняя легкие полностью. И тогда он снова услышал слабый вздох где-то под ним и снова вспомнил, что упал на своего сына и сейчас Франсиско-младший задыхается под тяжестью тела своего отца. Под тяжестью его опрометчивых решений.
Внезапно растерянность отступила, хотя прояснившиеся мысли не привели к разрешению его сомнений и подозрений. Вслед за прояснением мыслей пришел ужас. Франсиско попытался пошевелиться и не смог. Попытался почувствовать движения сына под собой, но чувствовал лишь ледяную землю на лице да камень, о который ударился виском.
Он вспомнил о стоявшем вдали Эспирикуэте и его свинцовом приветствии. Приветствии, сбившем его с ног, заключил Франсиско. Он уже понял: голова – единственное, что у него работает, да и то с трудом, все ощущения в теле словно умолкли. Перед глазами он видел руку, лежащую на земле. Он узнал эту руку по шраму на костяшках и длинным узловатым пальцам, унаследованным им от отца: «Точно, это моя рука». Он узнал собственную руку, зато она его будто не узнавала: прежде всегда такая послушная, отказывалась подчиняться его приказам, стряхнуть землю или хотя бы увернуться от ручейка крови, бежавшего в ее сторону. Вот кровавый ручеек настиг ее. Намочил рукав.
Эта рука была единственной частью его тела, которую он видел, и ему казалось, что это единственная часть оставшейся у него человеческой природы: не видя другой руки, запястья, предплечья, ног, ступней, он пришел к выводу, что их для него больше не существует. И тут он понял, что прежде него самого все его тело переходит во власть смерти. И у него разбилось сердце – тот орган, который всегда чувствуется; даже если не слышишь его биения в потерявшем чувствительность теле, угадываешь его в душе. Как бы ему ни хотелось, теперь он не способен даже зарыдать. Не хватало воздуха. Зато были слезы, вольно и бесстыдно стекавшие по лицу, и он представлял, как они орошают апельсиновое дерево, смешиваясь с кровью, которая заливала землю, быстро покидая тело.
Этой земле, унаследованной от предков, он без раздумий отдал бы все: семью, мысли, время, юность, пот, занятия и даже проливаемые тайком слезы. Но никогда не думал, что однажды она потребует от него крови. Потребует жизнь его сына. «Хорошо ли будет расти это апельсиновое дерево, вспоенное моей кровью и слезами? Не будет ли чувствоваться привкуса крови в сладости его плодов? Я уже про это не узнаю, – понял он. – Это и есть смерть, – сказал он себе. – Моя смерть и смерть моего сына, которому я не могу помочь, как бы ни старался». Больше всего ему хотелось хотя бы на секунду увидеть дочек. Но главное – Беатрис: он всегда был уверен, что умрет, глядя ей в глаза. В том финале жизненного пути, который он сам себе предрекал, они состарятся бок о бок, как и обещали когда-то друг другу, а за долгие годы у них найдется достаточно времени, чтобы все друг другу рассказать, и не единожды, а множество раз, не обращая внимания на повторы. Он был уверен, что времени впереди еще много.
И сейчас, когда в теле едва оставались силы дышать, в последнем единственном взгляде – на большее сил все равно не хватало – он хотел подарить Беатрис все жаркие любовные взгляды, которые копил до лучших времен, потому что все время был занят, погруженный в ежедневные дела и неотложные заботы. Если бы перед ним сейчас оказалась его жена, он бы нашел способ в одном-единственном взгляде выразить все накопившиеся нежные слова, которые он говорил ей с тех пор, как ее встретил. И не только: его последний взгляд передал бы ей заодно и новые слова, предназначенные только ей одной. Но было поздно. И как бы ни хотелось ему произнести слова любви и прощания, он находил в себе лишь боль, сожаление и упреки.
Приняла бы она такие слова? Окажись Беатрис рядом, она бы погладила его ушибленный висок, обняла его, согрелась в тепле его тела, а он бы нашел в себе силы попросить у нее прощения и смиренно бы выслушал любую проповедь, которую изрекут ее уста, породят разум и сердце, потому что он этого заслуживал. «Я заслуживаю все твои упреки, дорогая, и не только за жирную мокрую землю, которая перепачкала одежду нашего непоседливого сына, но и за доверчивость и самонадеянность, за слепоту, которая не позволяла мне увидеть очевидное: мы в опасности. Я бы попросил прощения за то, что собственноручно распахнул перед этой опасностью дверь. Прости меня, это я пригласил к нам смерть, приветствовал ее, вместо того чтобы от нее убегать. Прости, Беатрис: своей неуклюжестью я убил нашего сына, которого я подарил тебе так поздно и забрал так рано».