И тут до меня наконец дошло: Симонопио ушел и все забрал с собой. Все, кроме меня. Я вернулся к машине, и мы навсегда уехали из Линареса. Мне бы хотелось добавить, что я воспринял наш отъезд сдержанно и с достоинством, что за всю дорогу не произнес ни слова, потому что мальчики сильные и не плачут. Но я уже не в том возрасте, когда люди перевирают былое. Так вот, Мартину пришлось меня искать. В поисках Симонопио я успел углубиться в горы по тропинке Рехи, но не слишком далеко: меня слепили слезы, к тому же я так истошно вопил, что у меня перехватило дыхание, но в воплях моих невозможно было различить единственные два слова, которые кружились у меня в голове.
Прости: я соврал, сказав, что вернулся к грузовику. Это бы означало, что я приложил немалую силу воли, однако ничего такого на самом деле не произошло: за мной прибежал Мартин. На обратном пути он нес меня на руках, а я яростно отбивался. Кажется, криками дело не ограничилось, я укусил его, как какой-то дикарь. Когда меня грузили в поезд, я лягался и кусался.
Мама пыталась меня угомонить. Но что бы она ни говорила, все было тщетно: я не слушал. Не мог и не хотел. Мне не нужны были ни утешения, ни объяснения – для меня их не существовало. Помню, я все время озирался по сторонам, надеясь, что Симонопио появится в последний момент. Вопреки очевидному в глубине души я не верил, что он способен меня покинуть. И когда поезд дернулся, я прилип к окошку и изо всех сил тянул шею. Когда же колеса простучали свой первый аккорд, надежда меня покинула.
Приложив всю свою силу воли и надавив на желудок, я перестал рыдать. Но проглоченные слезы вызывали в тошноту. Всю дорогу меня рвало. Рвало так сильно и долго, что бедная мама испугалась, что я умру. Мне тоже было не по себе, но мальчики не плачут, к тому же я гордился тем, что предпочел близость смерти жизни в слезах, в тоске, в бесконечных воспоминаниях и бесплодных призывах.
Видишь, как все хитро устроено: спрятанные слезы однажды выходят наружу, вот чем объясняется взрыв отчаяния, заставший меня врасплох в тот вечер в цирке, пока я слушал, как Марилу Тревиньо исполняет свой обычный репертуар. Мне нравилось слушать, как она или Симонопио поют эти песни, но слушал я их непременно в обществе моего брата. Первые же слова перенесли меня на гигантскую высоту, с которой я взирал на мир, восседая на плечах Симонопио, к теплым дням у речной воды, к жабам, распевавшим под вечер, к летним цикадам, к рядам апельсиновых саженцев, к щекотанию пчелиных лапок у меня на лице и жужжанию, с которым пчела уносилась прочь. Перенесли меня к необычной и так любимой мною улыбке, к историям, к таинственным урокам, которые я всегда любил, хоть и плохо усваивал; к пустому углу у меня в сундуке и потерянному ружью, к невольному отсутствию моего отца и намеренному отсутствию того, кто любит меня как брата.
За это постоянное и безнадежное отсутствие я наказывал Симонопио молчанием: мой рот в течение многих лет ни разу не произнес его имени, а мозг, подчинившись тому же приказу, хотя и с некоторым запозданием, перестал о нем думать. В следующий раз с благодарностью и тоской, перевешивающими любую затаенную обиду, я заговорил о Симонопио, когда у меня появилась первая – и единственная – девушка, в те минуты, когда влюбленный желает разделить с объектом страсти свое прошлое.
Она расспрашивала меня о жизни в Линаресе, и в первое время в своих повествованиях я невольно делал выборочное и осторожное редактирование. Рассказывал о кузенах, об их доме, превращенном в школу, о Молнии, об апельсиновых сражениях, о реке, о шипах опунции, но ничто из этого не казалось мне самому интересным. Всем моим историям чего-то недоставало. Вскоре я понял, что невозможно рассказывать о прошлом как следует, с чувством и настроением, ни разу не упомянув о Симонопио.
С его участием я мог бы рассказать бесконечное число замечательных историй – я убедился в этом в процессе моих повествовательных экзерсисов. Без Симонопио как главного действующего лица в моей жизни связная ткань рассказа превращалась в лохмотья с торчащими во все стороны нитками. Как ни крути, истории о Линаресе были историями о Симонопио, и рассказывать о себе искренне и открыто означало рассказывать и о нем тоже. И лишь заговорив впервые о Симонопио, я понял, что никогда не переставал о нем думать, никогда не переставал скучать, хотя так никогда и не простил.
Как-то раз мама застала нас с моей девушкой за разговорами о крестнике. С тех пор как я говорил о нем в последний раз, прошли годы, и, угадав интуитивно, что это болезненная тема, она тоже ни разу со мной о нем не заговаривала. В конце концов мама свыклась с мыслью, что с течением времени сын забыл крестника. Ее удивил и обрадовал тот факт, что все обстоит иначе.