Любопытная штука память: я всегда чувствовал себя счастливчиком, имея несколько фотографий отца, но в итоге они лишь мешали о нем вспоминать. Фотографии вытеснили воспоминания о живом человеке с костями, плотью и особенным телесным запахом, с особенным звучанием голоса, с волосами, которые треплет ветер, умеющего смеяться заразнее всякого гриппа. Фотографы той поры чаще всего изображали людей в три четверти. Все эти люди смотрели куда-то вдаль, а не в объектив камеры. Неизменно серьезные, по какой-то необъяснимой причине в строгих костюмах, чаще в черных, причесанные волосок к волоску.
Я бережно хранил воспоминания об отце, но эти безличные, холодные изображения, отпечатанные на бумаге, выветрили из моего носа его запах, его голос из моих ушей, его тепло с моей кожи и, главное, лишили его лицо живости и подвижности. Из памяти испарились морщинки в уголках его глаз, когда он улыбался или делал какую-то работу, требующую усилий, например выкапывал вместе со мной пять ямок для пяти деревьев. Я помнил ямки, помнил деревья, но папа всегда оставался неподвижным, в три четверти, как его отпечатанный на бумаге портрет.
Забвение давалось мне болезненно, особенно в подростковый период, я чувствовал себя виноватым в том, что постепенно забываю о нем. Я мечтал о машине времени вроде той, что описана у Герберта Уэллса: если не спасти, то хотя бы хорошенько запомнить. А от Симонопио не осталось ни одной фотографии. Как я тебе уже говорил, я долго отказывался о нем думать. Однако, начав вспоминать ради любви к девушке или по какой-то иной причине, обнаружил, что в моей памяти Симонопио сохранился без изменений: его запах, голос, тепло, смех, взгляд, мимика, когда он со мной разговаривал, его песни, истории, уроки, слова на особенном языке, который я знал с пеленок, его рука, которой он пожимал мою руку, спина, на которой он меня катал, его доброжелательное спокойствие, когда я плохо себя вел, его готовность мной заняться, когда я мешался у всех под ногами.
Жизнь приобрела новый оттенок, привычный ход вещей дал сбой, годы обрушились на меня всей своей тяжестью. И хотя рассказывал я о нем не так много, да и слушателей почти не было, я больше никогда не терял Симонопио. Поначалу воспоминания о нем были скорее горькими, чем сладкими, однако в старости даже горечь приобрела для меня сладкий вкус. Это заняло много времени, но с годами я все-таки понял, почему Симонопио меня покинул. Что было бы с ним в Монтеррее? Он бы высох от печали, усталости, одиночества, непонимания. В Монтеррее он умер бы еще при жизни, как тот цирковой лев, которого он видел в детстве.
103
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен. Это было давно – не имеет значения, когда именно. В то время все эти материалы неукоснительно соблюдали порядок, задуманный для них строителями, и один подле другого совместными усилиями создавали очаг, становившийся прибежищем для нескольких поколений.
А теперь взгляни на них, Нико, – от них почти ничего не осталось. Уничтожая дом, никто не догадывался, сколько всего предается забвению вместе с ним: истории и запахи, воспоминания и отголоски. Сама его сущность. Моя сущность.
Городишко стал городом, оброс фабриками и заводами, обрел новый статус, но все еще сохранял в себе черты деревни, поглотив остатки апельсиновых садов, которые сажали люди, как мой отец, чтобы спасти землю от посягательств. Он преобразился, вырос. Стал настоящим городом и вытеснил последнюю плантацию, которая до недавнего времени оставалась в его пределах, – плантацию Амистад. Ту самую, которую создал мой отец из апельсиновых цветов, попавших ему в руки после долгого путешествия Симонопио с пчелами. Скорее всего, новый хозяин выстроит здесь жилые дома или торговый центр. В городе нет места для частного дома, построенного в силу необходимости, но простого, без излишеств и роскоши. Дома, не имеющего ценности ни для кого, кроме меня, последнего из его первоначальных хозяев.
Я приехал сюда, чтобы увидеть дом в последний раз, полюбоваться этим свидетелем моего детства, прикоснуться к камням, которые защищали меня, чтобы в последний раз уловить запахи, окружавшие меня в детстве и до сих пор определяющие мою сущность. Я был уверен, что узнаю свой дом, а дом узнает меня. Я думал, что он все такой же, что он не изменился и что, увидев его, присев отдохнуть в его тени, мне будет легче вспомнить всех и вся. Во всяком случае, что это будет менее болезненно.
Я ошибался. Судьба есть судьба, тут ничего не поделаешь, и не имело смысла являться сюда за воспоминаниями. Воспоминания всегда одинаково болезненны – что здесь, что в Монтеррее или каких-то других местах. Они болезненны, потому что иными и быть не могут. А пришел я сюда потому, что обязан был это сделать.