Вопреки ожиданиям, то, что я искал, находится не здесь, не среди этих камней. Его здесь и не было, оно всегда присутствовало во мне, покинув это пространство, эти камни и доски, в тот день, когда мы с мамой переехали в Монтеррей. Отец был прав, орудуя в покинутом доме веником и тряпкой: дома умирают, перестав подпитываться энергией своих хозяев. С того дня, как мы захлопнули мой сундук, дом, так и не обретя новых владельцев, начал неуклонное возвращение в породившую его землю. Процесс усугубился, когда последняя пчела покинула свой улей, когда исчезли няня Реха и ее кресло-качалка и, наконец, когда в нем перестало чувствоваться присутствие Симонопио.
Я тогда не знал, что в сундук, в который были упакованы мои вещи и который все равно оставался полупустым, в сундук, который и был мною самим, я упаковал все мои воспоминания. Все. Без остатка. Живой дом, ставший свидетелем моего рождения и полностью прекративший свое существование в тот день, когда его снесли, вернул мне с моим отъездом все, в чем была заключена его душа. На месте дома лежит бесформенная груда кирпичей, но машина, которая лишь довершила упадок, не сумела уничтожить его эхо, скрип плитки, его ароматы, ночные шорохи и потрескивания. Потому что все это я забрал с собой, как забрал с собой сегодня запах супа, приготовленного Ортензией перед моим отъездом.
Точно так же я увез отсюда ребенком и привез назад, будучи уже стариком, воспоминания о Симонопио. Том Симонопио, которым он был когда-то. В целости и сохранности.
104
Задолго до официального заявления мамы о том, что мы навсегда переезжаем из Линареса в Монтеррей, Симонопио знал, что так оно и будет. У Монтеррея было будущее, но оно не включало в себя ни Симонопио, ни няню Реху, хотя мы много раз убеждали их последовать с нами. Он знал, что, согласись они на переезд, оба задохнулись бы в этом большом городе, который чуть было не прикончил его во время единственного непродолжительного визита. Если он уедет насовсем, история, которую он бережно сплетал из тончайших нитей, безнадежно разрушится. Вот почему с того момента, когда он понял, что не последует за остатками семьи Кортес-Моралес, – с того самого момента его сердце начало медленно, но неуклонно разрываться.
Когда мама просила его упаковать то или это, он поспешно приходил ей на помощь, чтобы как можно скорее вернуться ко мне и уже не отходить от меня ни на шаг. Мое выздоровление продвигалось гораздо быстрее, чем предполагала мама, но куда медленнее, чем этого хотелось бы мне, и по мере того, как тело постепенно обретало подвижность, ум уже вовсю выделывал прыжки и пируэты. Чтобы удерживать меня в состоянии покоя, меня приходилось постоянно развлекать, и Симонопио мной занимался, потому что без него я скучал, капризничал, хуже того – резко глупел. В такие минуты он говорил со мной обо всем на свете, кроме субботы, моего седьмого дня рождения, а также о последовавших за ней днях. Я об этом не спрашивал, и Симонопио был мне признателен.
Мысли о том далеком дне были болезненны, как и каждая минута, каждый новый день. Симонопио знал с детства: однажды лев и койот столкнутся и тогда уже ничто не будет прежним. Его крестная изо всех сил стремилась обрести цельность, но смерть мужа, дни тоски и незнание о местопребывании и благополучии сына сломали ее, как хлебец. Процесс восстановления затянется надолго, и его завершения Симонопио не увидел, хотя ему приятно было знать, что так или иначе он начался: мама выглядела так, словно к ней вернулась прежняя энергия, которую она всегда излучала, и, притворяясь сильной, в самом деле постепенно обретала силу. Она возвращалась к жизни, а вместе с ней становились прежними бабушка Синфороса, няня Пола и я. Но мы были слишком далеко, и Симонопио не был свидетелем этого процесса.
Симонопио скучал по всем нам, но мое отсутствие было чем-то бо́льшим. Оно оставило ему лишь половину сердца – ту половину, которая сохраняла жизнь в теле. Вторую я забрал с собой в мою новую жизнь, упаковав в свой сундук; он бы с удовольствием и сам мне ее подарил, чтобы она всегда была у меня под рукой, чтобы я использовал ее с толком, избавившись от невыносимой тяжести горьких воспоминаний. Симонопио не знал, когда это случится, но знал, что непременно настанет день, когда я буду готов вспомнить. Вспомнить и вернуться. По-прежнему не отходя от меня ни на шаг, пользуясь временем, которое оставалось в нашем распоряжении, он говорил со мной обо всем и ни о чем.
Не имея возможности погулять со мной на природе, как ему хотелось бы, потому что я еще не поправился, а мама, понятное дело, категорически запрещала мне отлучаться, Симонопио развлекал меня рассказами о пчелах, о том, что́ они знают и откуда это знают, и напоминал, как важно слушать – слушать то, что жизнь иногда нашептывает на ухо сердцу и всему телу.
– Слушай внимательно и мотай на ус, Франсиско.