Голова Рафала опять скатилась на охапку соломы, покрытой дерюгой. Горькие слезы текли из его глаз на окровавленный труп Дылёнга, жгучие слезы, которые он бог весть почему проливал.
Голоса собеседников все удалялись и слышны были уже точно за толстой стеной. Один говорил:
– При короле-то мужика хоть на войну не гнали. Пан с паном ходили по свету и бились…
– А ты, мужик, как корова и лошадь, околевал на своем клочке…
– Так оно и нынче, как и при короле было…
Дым бурыми клубами валил в хату и повисал над головами. Он то и дело оседал на земляной пол.
Весна
Сандомирская земля купалась в майском утре. Окно в угловой комнате Рафала было открыто, и в него влетали весенний запах, щебет птиц, далекий лай собак на деревне. Рафал еле слышал их, еле видел. Время от времени его тело сотрясалось от судорожных рыдании, которые он не мог подавить. Грудь его ныла от физической боли, камень лежал на сердце.
Весь март, апрель и часть мая Рафал был на волосок от смерти; от долгой болезни он страшно исхудал и почернел! Но, когда юноша начал уже поправляться, явилось другое страдание: душевные муки. Накануне он узнал от сестер, что из-за него Гелену увезли то ли в Краков, то ли в Варшаву, то ли в Париж, то ли в Берлин, что она навлекла на себя подозрение, что стали строить какие-то догадки. Было ясно, что он потерял ее навсегда. Он слишком хорошо знал это по тайным предчувствиям, когда в полусне, в дремоте, он предугадывал будущее более безошибочно, чем при расчете. Он стал похож на мертвеца. Нос у него заострился и вытянулся. Впалые глаза пылали так, точно обречены были сгореть дотла. Юноша не спал по ночам, а если ему случалось позабыться днем, то он видел такие сны, силу, рельефность, осязаемость которых нельзя передать словами. Это была вторая жизнь, более реальная и подлинная, чем явь. В ней рождалась уверенность, тревога, надежда, решение, составлявшие его духовную жизнь. Действительность была лишь бесплодной, сухой пустыней, где царила тоска. В грезах он видел и ее. Он чувствовал ее присутствие по трепету тела… В голубой дымке он слышал ее голос, веселый смех, приближающиеся шаги и пробуждался, чтобы убедиться в страшной истине, что ничего этого на самом деле нет и никогда не будет, что это был только сон.
Сейчас, в это ясное утро, Рафал с самого рассвета, с пяти часов уже ходил из угла в угол по своей комнате. На полу темнели там и сям темные капли упавших слез. Они были так жгучи, сердце так от них надрывалось, что он обходил их, боялся на них наступить, словно в собственных его слезах теплилась своя особая жизнь. Глазам так больно было смотреть на мертвую природу, будто их выкалывали ножом, он мучился завистью. Он завидовал пластам земли, камням, полям, дальним межам и рвам, их судьбе. Лежать, лежать спокойно, без боли, ничего не чувствовать… Но покой отлетел от него, казалось, навеки… Против воли, наперекор рассудку, зависть превращалась в безрассудное исступление, в дикое желание бередить собственные раны, в неутолимую жажду думать только о своем несчастье.
Все помогало ему в этом со злорадной услужливостью. Отец прогнал его из дому, позволив остаться только до выздоровления. Старый кравчий пришел в особенно безудержную ярость, когда по помещичьим усадьбам распространились сплетни и домыслы насчет причин ночной поездки Рафала и несчастного случая с лошадью. Весь дом дрожал в страхе. Вспоминали, как ужасно обошелся кравчий со старшим сыном. Вспоминали, какое смятение царило в доме, когда тот, молоденький еще в то время офицерик, только что выпущенный из кадетского корпуса, в споре с отцом по поводу привезенных из столицы новостей схватился рукою за эфес шпаги, когда старик пригрозил высечь его и приказал уже звать дворовых… Мать и дочери ходили теперь на цыпочках и изо всех сил старались угодить старику, улестить его, лишь бы только младший сын мог справиться дома от болезни. Раны от волчьих укусов зарубцевались, и страшная болезнь, вспыхнувшая после того, как его нашли полумертвым в мужицкой мазанке далекой деревни, тоже наконец прошла.