Но тут-то и начался ад. Старик весь трясся. С его перекошенных губ срывались страшные слова, он швырял в проходивших все, что попадало под руку. Он коротко и ясно объявил всем, особенно матери, что как только «выродок» сможет стоять на ногах, он должен будет убраться на все четыре стороны и больше не показываться на глаза, пока не будет нового приказа. «Выродок» мог уже стоять на ногах и в этот день, после завтрака, должен был уехать из дома. Мать, тайком от отца, посылала его к старшему брату, который жил далеко, в лесах, где-то вблизи Малогоща. Бедная мать знала, что и старший сын тяжело болен, и, посылая к нему младшего брата, хотела таким образом спасти как-нибудь обоих. Получить, наконец, хоть какую-нибудь весточку… Сама она не могла даже думать, даже мечтать о том, чтобы туда съездить. Напротив, ей приходилось притворяться, будто и она до сих пор не простила Рафала. При посредстве приказчика, наушника и фаворита старого барина, ей удалось только добиться, что Рафалу дали бричку, разумеется самую плохонькую, запряженную парой самых захудалых клячонок.
Кравчий догадывался, куда отправится изгнанник. Может быть, втайне перед самим собой, он тоже не прочь был узнать что-нибудь о старшем, о первенце, когда-то любимом, который теперь, после стольких лет разлуки, может быть… умирал где-нибудь за тридевять земель. Только глухие и пустые слухи, из третьих рук, долетали до него и, как собака, кусающая исподтишка, ядовитым клыком бередили вечную рану в сердце. Старый скупец с рассвета по целым дням бродил по межам, по долам, лугам и пашням, а когда появлялся на пороге дома и кругом начиналась паника, крикливым голосом, от которого трепетали все окружающие, бросал неизвестно к кому обращенный вопрос:
– Здесь еще этот ночной вор, этот гуляка?
И в этот день Рафал слышал уже этот крик, но не обратил на него внимания. Душевные муки были стократ, тысячу раз горше, чем все то, чего он мог ждать от отца.
Ему жалко было матери. Но эта жалость была иная, далекая, как бы сторонняя… Он слушал просьбы матери, заклинания, тихие слезные жалобы, слова, прерывавшие потеки слез, слова, извлеченные из груди в бессонные ночи. Нехотя, с болью, он отвечал наскоро придуманной ложью. Он что-то обещал, клялся глубоким, торжественным шепотом. Он что-то делал, брал, увязывал и укладывал приносимые тайком посылки для брата Петра, которого почти не знал. Он записывал какие-то лекарства, заучивал наизусть приветы, благословения, слова, сулившие счастье, заключавшие в себе всю безграничную материнскую любовь. И в то же время он сдерживал жгучие слезы, подавлял рыдания, теснившие грудь, или с неимоверным усилием как-то странно кривил губы, пытаясь изобразить веселую юношескую улыбку.
Больше всего он страдал во время этих разговоров с матерью и сестрами, когда ему приходилось готовиться к отъезду. Забытые на мгновение мысли жестоко мстили за это забвение, горькие чувства тысячью свирепых рук терзали ему волосы. Однако по временам на него нисходили неизъяснимые мгновения. Он впадал в высший экстаз любви: он падал ниц перед утраченным счастьем. На него нисходило нечто неземное, сверхчеловеческое: самозабвение. Хотя в эти благословенные минуты слезы лились из его глаз, но сердце совсем не болело. Он с благодарностью глядел в голубые глаза, которые запечатлелись в его душе и устремлялись на него сквозь тьму.
Эти мрачные грезы были прерваны сообщением, что лошади ждут уже на дворе, что пора уже ехать. Он отер глаза и, не оглядываясь, вышел из комнаты. Мать в сенях, тихо плача, сделала знак, что отец не хочет видеть его перед отъездом.
Видя перед глазами только свою вечную мечту, молодой изгнанник едва понимал, что ему говорят. Он как будто нежно простился с матерью и сестрами и широким шагом вышел во двор. Оттуда в безвестный путь его проводил приказчик.