И. Жукова, угнанная в Германию в десятилетнем возрасте, вспоминала: «Завели нас в какое-то здание. Все мрачно, тускло. Стали там всех раздевать. И женщин, и мужчин – всех догола раздели и повели по коридору… Потом загнали в помещение. На потолке какие-то такие штучки. Слышу, взрослые говорят: «Может, сейчас газ пустят». Тут такой страх появился! И вдруг из этих штучек полилась вода! Все прямо вздохнули от облегчения. Это душ был»[744]. Описываемые события относятся к 1942 году, но тогда никто не мог знать (тем более люди, только что прибывшие в Германию из СССР), как выглядела газовая камера и сама процедура умерщвления в ней. По мнению Т. Сегева, биографа С. Визенталя, многие сюжеты воспоминаний последнего следует поставить под сомнение, так как, будучи «человеком с литературными амбициями, он был склонен давать волю фантазии и зачастую предпочитал правде историческую драму, как будто не верил, что правдивая история способна произвести на слушателей достаточно сильное впечатление»[745].
Таким образом, можно наблюдать процесс превращения памяти в воображение, видеть, как позднейшие сюжеты о лагерях уничтожения «создают» структуру более ранних воспоминаний, со временем приобретающих настолько убедительные черты достоверности, что сам вспоминающий испытывает одинаковые чувства при воспроизведении вымышленного и подлинного сюжета и даже способен испытать чувство обиды, если ему укажут на недостоверность вымышленного свидетельства. Таким образом, сами узники уже не всегда могли доверять собственной памяти, между опытом и личным воспоминанием возникала практически непреодолимая пропасть, заполненная интерпретациями. Помимо этого, то, что казалось наиболее важным, менялось местами с тем, что было второстепенным, оценка прошлого все более сползала к схематизации и упрощениям, в этой оценке постоянно актуализировалось то, что отвечало требованиям не достоверности, а современности.
Возникал парадокс: чем дольше жертвы ждали воздаяния, тем меньше могли надеяться, что оно совершится и они перестанут быть жертвами, тем более что правосудие в любом случае неспособно залечить душевную травму. То есть происходила фиксация статуса жертвы, бывший узник превращался в собственных глазах и глазах других в «вечную жертву», которая вечно приносится и никогда не может быть принесена окончательно, – для обозначения этого состояния психиатр А. Кемпинский ввел термины «КЛ-синдром», или «постлагерная болезнь»[746]. Вместе с этим ожидание воздаяния блокировало перспективу, навсегда оставляло ожидающих в прошлом и, по мере того как подрастали люди, не помнившие ужасов войны, вытесняло жертвы на обочину исторического времени. Концентрационный мир из сублимации Абсолютного Зла превращался в обычный исторический эпизод, который быстро уходил в прошлое, и «память о нем все меньше и меньше звала к тому, чтобы наказать преступников или заплатить по открытым счетам»[747]. А историзация травмы рано или поздно, но неизбежно становится равна забвению, которое, в свою очередь, является необходимым условием рождения подтекста памяти следующих поколений, только через этот подтекст ощущающих связь с прошлым. В том числе именно поэтому так кардинально различаются в послевоенной Германии формы памяти «отцов» и «детей».
Что касается погибших в концентрационных лагерях, то как в Западной Европе, так и в СССР существенной проблемой, мешавшей оценить масштаб воздаяния, стало определение их статуса. Воздаяние требовало понимания, за что они погибли. Общественное сознание послевоенной Европы присвоило им статус жертв. А. Ассман указывает, что «семантика жертвы характеризуется поляризацией понятий «sacrificium» (англ. «sacrifice») и «victimа» (англ. «victim»). «Sacrificium» подразумевает добровольное принесение в жертву собственной жизни, а «victimа» служит для обозначения пассивного и беззащитного объекта насилия»[748]. Не было сомнений в том, что узники концентрационных лагерей есть жертвы в значении «victimа». Здесь важно обратить внимание на указанное А. Ассман различие между приведенными выше статусами жертвы. Если жертвы «sacrificium», как правило, объединялись в сообщества и статус жертвы получал легитимизацию в сообществе, то жертвы «victimа», не имеющие сообщества, нуждались в легитимизации своего статуса извне[749]. Однако статус безмолвной жертвы нацистского режима для общественного сознания был свидетельством прежде всего слабости первой и неизбежно порождал вопрос: «Почему они не сопротивлялись?» То есть социум отказывал этим жертвам в легитимизации их статуса извне и тем самым аннулировал их как для себя, так и для них самих.