Еще одна важная внешняя функция одежды – нивелировать физические различия между людьми, так же как и физические недостатки. Эта особенность наиболее наглядно сохраняется сегодня в священных одеждах различных религий (ряса в христианстве, ихрам в исламе), которые имеют свободные, широкие, ниспадающие формы, не сковывающие движения и одновременно закрывающие человека от шеи до пят. У обнаженных людей, особенно в группе, возникают наглядные, семантические, анатомические различия тел, различия, которые до момента обнажения не значили ничего. Но теперь они – и только они – имеют значение. Обнаженный человек, таким образом, отбрасывается в архаический опыт, когда обнажение было естественным и маркировалось как значащий фактор. То есть в опыт, который давно утрачен, что приводило к растерянности и в итоге – к потере самого себя.
Здесь важно понимать, что если можно сымитировать, изобразить свой социальный статус и положение даже без одежды, то имитация физического совершенства или несовершенства невозможна. Обнаженный человек tale quale, он самоочевиден себе и другим, что в условиях лагеря было или роковым, или счастливым обстоятельством. Это позволяло властям лагеря управлять человеком «в биологически чистом виде», без социальных и культурных посредников в виде статуса или одежды, что делало власть администрации лагеря абсолютной, а заключенного – тотально подчиненным. Подтверждает это положение тот факт, что, как пишет Г. Леви, «некоторые убийцы на суде говорили, что эти обнаженные тела было проще убивать»[277]
.Стоит обратить внимание и на замечание С. Лема, который объясняет непременную наготу узников (особенно перед казнью) не только чисто практическими соображениями, не только необходимостью «маскировки убийства». «Объяснение, будто немцы, бережливые по натуре, и в этом случае думали лишь об одежде, заведомо ложно, придумано задним числом. Речь шла вовсе не об одежде, которая, кстати сказать, сплошь и рядом истлевала на складах, сваленная там бесполезными грудами». В логике парадокса он обращает внимание на то, что «плененных в бою – например, повстанцев – не заставляли обнажаться перед расстрелом… Нагими умирали самые беззащитные – старики, женщины, дети, калеки. Какими явились на свет, такими и шли они в мокрую глину. Убийство было здесь суррогатом правосудия». С. Лем уподобляет палачей отцу перед детьми (существенной чертой маленького ребенка является обнажение, которого не стыдится ни сам ребенок, ни его родители), и этот отец «должен был покарать их заслуженной смертью, как отец по заслугам наказывает детей розгой». Далее он проводит аналогии с людьми, предстоящими перед Судией на Страшном суде, – отличительным признаком этих людей также становится нагота. Не случайно, по мнению С. Лема, «убийцу, оказавшегося единственным вершителем их судеб, переполняли одновременно палаческое вожделение и ощущение божественного всемогущества»[278]
. То есть он обращает внимание на невольную мистериальность происходящего, которая в реальности оборачивалась чудовищным и трагическим фарсом, где все было выворочено наизнанку, подделано, изуродовано до неузнаваемости. Все, кроме смерти, которая была невыносимо реальна.Таким образом, в Концентрационном мире власть достигала своего апофеоза, выражавшегося в том, что ни одно ее действие против подчиненного не содержало в себе ничего аморального (а раздевание человека без его согласия есть одно из самых аморальных действий в европейской культуре) и являлось юридически и нравственно допустимым. Идеальный узник должен быть гол, то есть максимально унижен, нагота становится одной из важнейших его примет. Именно поэтому узников публично обнажали при любой возможности. Закономерным следствием, продолжением этого состояния, идеальным выражением наготы становилось молчание (о молчании речь пойдет в отдельной главе о языке лагеря). Обнаженный беседующий человек, если он не находится в пространстве, где обнажение допустимо (как, например, баня или кабинет врача), выглядит противоестественно, он неадекватен, выпадает из общей системы порядка и подлежит изоляции или, как в данном случае, даже уничтожению.
Наконец, лишение одежды в лагере становилось символическим убийством человека, так как, расставаясь с одеждой, знаком и носителем прежней жизни, заключенный не обретал новую жизнь, а вступал в пространство смерти, которая должна была сбыться в нем спустя какое-то время. «У нас не было мужества, не было смелости сказать им, нашим милым сестрам, чтобы они разделись догола, – писал один из членов зондеркоманды[279]
З. Градовский, – ведь вещи, которые на них надеты, – это теперь их последняя оболочка, последняя защита в жизни. Когда они снимут одежду и останутся в чем мать родила, они потеряют последнее, что привязывает их к жизни. Поэтому мы не требуем, чтобы они разделись. Пусть они останутся в своей «броне» еще мгновение: ведь это их последнее жизненное укрытие!»[280]