По одной из мыслей А. Лосева, человек, лишенный имени, перестает быть индивидуальным, он асоциален и может приравниваться к животному[328]
. Говоря о «человеке без имени», П. Флоренский отмечает, что этот человек «представляется непосредственному сознанию каким-то мистическим уродом или недоноском, обличием человека без подлинной сути, соответствующей своему внешнему виду… имя человека самое внутреннее, самое интимное в нем, чего он не может не знать, до такой степени оно слито с его самосознанием, то есть оно более связано с человеком, чем даже лицо его, его наружный облик»[329]. Сведение человека к номеру эмблематически закрепляло лишение узника статуса человека, становилось высшей степенью имперсонализации, превращало заключенного из человека в типовой экземпляр со знаком человека, в терминологии Лакана – «децентрированный субъект», номер которого соотносился с символической аутентичностью объекта, в который был превращен узник, и закреплял ее. Данный цифровой код расшифровывался и изменялся насилием, а стирался с легкостью смертью. Легкость была обусловлена тем, что присвоение номера выводило все действия эсэсовцев относительно узников за пределы любых моральных и этических оценок, так как возможно причинять страдания Николаю, Берте, Станиславу или Марселю, но невозможно мучить и истязать номер.Трагедия, мучения всегда субъектны, они возникают, если есть субъект, воплощающий трагедию, испытывающий страдания (трагедия, как и страдания, всегда чья-то, не существует трагедии «вообще», как и безличных страданий). В этом случае трагедия и муки могут привести к осознанию происходящего, к катарсису, который и есть апофеоз трагедии и кристаллизация мучений, именно в катарсисе происходит осознание трагедии как таковой, она обретает законченную форму и превращается в средство преображения действительности, а катарсис становится семиотической границей между «до» и «после».
Если же субъекта не существует, то ни мучения, ни насилие, ни массовые убийства не являются трагедией, не осознаются как катастрофа, не меняют ни палачей, ни действительность, так как сострадать некому и некого жалеть. Отсутствие границы ведет к гомогенности пространства события, к его тотальной деаксиологизации. Поэтому присвоение номера, приводившее к десубъективации узника, автоматически вело к изощренному насилию и массовым казням, которые не воспринимались как трагедия и масштаб которых не ощущался, так как это не приводило к катарсису и, следовательно, не было в состоянии ничего изменить.
Человек без имени, человек-номер, лишенный сознания личной уникальности и собственного образа – необходимых условий самовосприятия как мыслящего, живого существа, сливался в массу таких же, как он, лишался возможности вступать в диалог с эсэсовцем, имеющим имя и звание, так как между номером и именем невозможна коммуникация, как она невозможна между человеком и предметом. Таким образом узник обрекался на молчание (о молчании в лагере речь пойдет в отдельной главе), превращался из видящего, то есть способного к диалогу, только в видимого, то есть в объект взаимодействия.
Лишение имени означало и лишение человека памяти, служило символическим окончанием прежней жизни, от которой не оставалось даже воспоминаний, и переход в состояние «до истории», возвращение к истокам бытия, когда люди не имели имен. Человек, получивший номер, лишался возможности осознания себя (так как для того, чтобы осознать себя, нужно себя назвать), а следовательно, и возможности самоосуществления, становления в новых условиях. Получив номер, узник концлагеря обрекался на анонимное существование, бытие без лица, которое вызывало такой же страх, как осознание почти неизбежной собственной гибели. То есть с присвоением номера жизнь становилась равна смерти.
Л. Бёрсум в своих воспоминаниях соединяет наготу и присвоение номера (которое было аналогом семиотического обнажения личности) и точно подмечает, как эти два явления лишают человека элементарных навыков, низводя его до состояния примитивного слабоумного биологического существа. «Когда мы вышли из бани, то почувствовали себя как бы голыми и беззащитными. Я не знаю, было ли это ощущение у остальных, но я чувствовала себя неуверенно, как будто снова стала школьницей, глупой, некрасивой и несчастной. Все надо мной смеялись и издевались, а я попадалась на удочку. Как будто вся уверенность, которой я добилась в течение всей жизни, вдруг исчезла, и я осталась стоять ненакрашенной и раздетой. Одежду у меня отобрали, надели униформу с нашитым номером. Куда-то пропали мои знания немецкого языка, и я не могла связать и двух слов. Когда меня спрашивали, я не могла дать ясный ответ… У меня будто крыша поехала, и я побила все рекорды, теряя самые важные вещи – зубную щетку, мыло, мочалку и полотенце. Впрочем, другие тоже на это жаловались»[330]
.