Но под конец он стал чувствовать отвращение даже и здесь; и теперь ничто, кроме самых темных улиц, на которых тянулись одни склады и которые были совершенно пустынны по ночам, не удовлетворяло его или хотя бы заставляло меньше страдать. В этой пустыне ему стал привычен ветер, который продувал его до костей каждый вечер, пока однажды ночью, когда он замер на месте и уже повернулся, чтобы идти домой, его схватил за глотку неожиданный, непривычный, всепроникающий приступ начала болезни. Он не сознавал больше, где находится; он помертвел, лишившись вдруг всех чувств. Он не мог видеть, хотя, инстинктивно поднося руки к глазам, он, казалось ему, чувствовал, что глаза его открыты. Затем все вместе – слепота и головокружение – навалились на него и закружили; он видел миллионы зеленых метеоров, которые кружились в танце перед ним; он наткнулся дрожащей ногой на край тротуара, вытянул вперед руки и провалился в небытие. Когда он пришел в себя, то увидел, что валялся, раскинув руки, в канаве, весь в грязи и мути. Он приподнялся и попытался стать на ноги, но они были как ватные и не слушались. Он тотчас же ринулся домой, не переводя дух и не останавливаясь на всем пути, заботясь лишь о том, чтобы прилив крови к голове, за которым последовал временный паралич ног, не бросил его снова наземь. Этот случай заставил его держаться подальше от тех пустынных улиц, дабы избежать повторения – ноги отказываются ему служить, и он остается умирать ночью в неизвестности и непредвиденном одиночестве. Но если то ужасное головокружение имело целью также другое и более опасное предупреждение, он вовсе не думал об этом дополнительном предостережении; но вновь стал занимать свои ум и сердце напряженной работой, как прежде.
Но теперь наконец, с тех пор как сама кровь его тела тщетно восстала против его титанической души, теперь единственный зримый внешний символ этой души – его глаза – также обернулись предателями, и с большим успехом, чем его мятежная кровь. Он напрягал их так отчаянно, что теперь они совершенно отказывались смотреть на бумагу. Он обращал глаза к бумаге, а они моргали и закрывались. Его глазные яблоки в своих орбитах поворачивались прочь от бумаги. Он закрыл глаза рукой и опустился обратно на стул. Затем, ни слова не говоря, он остался сидеть на месте, отбывая свои положенные на писательство часы в подвешенном состоянии, неподвижный, опустошенный.
Но на следующее утро – это было несколькими днями после прибытия Люси, все еще чувствуя определенную совершенную одержимость, не меньше, одновременно неизбежную и необходимую для создания любой великой, глубокомысленной книги или даже при неудачной в целом попытке создать какую-либо великую, глубокомысленную книгу, на следующее утро он вернулся к работе. Но его глазные яблоки вновь повернулись в своих орбитах прочь от бумаги: и апатия, глубокая, безымянная – некое ужасное предвкушение самой смерти, – казалось, вкралась в его душу.
В продолжение этого полубессознательного состояния или скорее транса примечательный сон, а может, видение стало приходить к нему. Настоящие, сделанные рукой человека предметы, окружавшие его, от него ускользали, и их место занимал бесплотный, но все же грандиозный спектакль в природных декорациях. Но хотя само видение и было бесплотным, в этом воздушном спектакле имелись сцены, очень хорошо знакомые Пьеру. Это было волшебное зрелище – гора Титанов[206], эта удивительная вершина, которая стоит довольно обособленно на бескрайней равнине, неподалеку от большой цепи темно-голубых холмов, которые окружали кольцом ее родовые владения.
Говоря языком иных поэтов, природа – не столько свой толкователь, сколько простой создатель того хитрого алфавита, с помощью которого, выбирая и складывая символы, как ему угодно, каждый человек читает свой собственный, особенный урок, сообразно со своими определенными умственными способностями и настроением. Так рассказывал один имеющий высокие устремления, но угрюмый, разочарованный бард, которому однажды случилось посетить Седельные Луга и который, увидев ту потрясающую вершину, окрестил ее Горой Титанов, как все ее с тех пор и стали называть, совершенно позабыв прежнее название – Прекрасная Вершина, – которым давным-давно нарек ее фермер-баптист, потомственный почитатель Беньяна и его исключительной книги. С тех пор гора так и не смогла никогда избавиться от чар второго названия, ведь теперь стоило лишь кинуть на нее взгляд, и вот уже это второе название двусмысленно витает в воздухе, и ни один наблюдатель с поэтической жилкой не мог отрицать явную меткость такого прозвания. Ибо если древняя гора и в самом деле склонна была приспособиться к столь недавнему имени, иные говорили, что она незаметно изменила свой внешний вид за десяток-другой зим. Эта странная игра воображения не была вовсе лишена оснований, когда посмотришь, как каждый год перемещения огромных глыб камня и гигантских деревьев постоянно меняют общий облик горы и сам ее контур.