Кто-то еще продолжал копаться на отведенном ему месте, поудобнее устраиваясь в тесном ряду заваленных сумками да мешками нарах. Кто-то еще шмыгал носом, вытирая последние слезы, вызванные разлукой. Кто-то завел разговор с давным-давно знакомым соседом, как будто только теперь по-настоящему встретившись с ним вне заводской работы, на вольной воле. А молодые голоса парней и девчат уже начинали пока нестройную (ладность придет потом, когда обживутся и станут одной семьей), но хорошо всем известную песню про удалого князя и старого Хазбулата или о том, как тревожно шумел камыш и как низко гнулись деревья в ту бурную ночь, когда девица, ослушавшись матери, всю ночь прогуляла с милым…
Штабную теплушку, в которой ехал Веритеев с другими членами штаба, поставили в середину состава: отсюда легче было связываться со старостами вагонов. Сюда же слышнее всего доносилось не только на остановках, но и на тихом ходу, с каким тянул тяжелый состав машинист Никитин, как и о чем поют, особенно в ближних вагонах.
— Все еще не свои, а чужие поем, — с досадой говорил Веритеев, невольно прислушиваясь то к бойким, слаженным голосам, то к нудным и заунывным, полным тоски и горя, а то и к нетрезвым, надтреснутым, хрипловатым. — Чаще жалостливые да разбойничьи, запьянцовские да мещанские, городские…
— И то, — соглашались с ним. — Может, наши хорошие песни когда и появятся, а нынче все больше эти. Либо об том, как ехал на ярмарку ухарь-купец, либо Камаринскую да про разных бродяг…
— А мы в Мануйлове больше про деревенское, про крестьянскую жизнь поем, — откликался Савелий, ехавший тоже в штабном вагоне: здесь он был как бы представителем тех самых сибиряков, к которым двигался эшелон. — Свою орловскую отчизну, можно сказать, забыли. Как и чалдоны, поем про Сибирь…
— Про деревенское это правильно и понятно, — соглашались с ним. — Деревня пока и для нас, рабочего класса, считай, у самого сердца. Земля, она всем родная, навеки такой и будет. О ней и песни не те, что иные в городах поют. Чуть не у каждого из рабочих пуповина все еще за крестьянское чрево держится. Ее корешки до старости остаются, будь хоть какой-никакой ты распролетарий!
— Я вот на что, если сказать, ушел на завод мальчонкой, в селе ни избы, ни родни, а нет-нет да потянет в свою Крыловку…
— Ну, а что гулевые да запьянцовские, тоже понятно: рабочие в городе на одной окраине с босяками росли, в одни бабки играли. Что сапожник, что швейка или там вор с Домниковки или с Хитрова рынка — одним с ними воздухом, чай, дышали, рядом в каморке родились и парнями стали. Наслушались этих — «Пей, гуляй покуда, рыжая паскуда» или там, скажем, «Где вы, ночи гулевые, поножовые…».
Они замолкали, прислушиваясь к долетающим сюда голосам. Теперь из ближней теплушки, где ехала молодежь и куда все чаще из штабного вагона уходили на длинные перегоны трое штабных «адъютантов», доносился печальный, тревожащий душу протяжный мотив. Песня рассказывала о том, как бредут по пыльной дороге под жандармским конвоем колодники и как в такт их усталым шагам звенят кандалы:
— Хорошо спелись, черти! — с удовольствием замечал Веритеев. — Им бы теперь в самый раз насчет революции и коммуны…
— Да-а… Поем мы и «Варшавянку» или, скажем, «Интернационал». Однако их так вот запросто, сидя в теплушке, а тем более дома, не запоешь! Вот и поют, кто что знает. Раньше, я помню, все брали из граммофонной трубы. В трактирах она как начнет, бывало, так целый вечер из улицы в улицу и гремит. Хочешь не хочешь — заучишь. А раз заучил — споешь…
— Слышь ты, как там распелись? И заводилы всему Мотька Вавилов с Антошкой Головиным. Глянь ты, что завели…
Кто-то тоненько, как дьячок, начинал:
Остальные подхватывали по-собачьи рявкающими голосами:
Песня с гавкающим припевом продолжалась минут пятнадцать. Потом два звонких девчоночьих голоска («Это Зинка Головина с Клавой Тимохиной!» — вслух отмечал Фома Копылов) — чисто и хорошо, всерьез заводили:
И вдруг вся ватага в три десятка голосов, среди которых опять выделялись басок Матвея Вавилова и мальчишеский альт Антошки Головина, ни с того ни с сего начинала дурашливо бубнить припев:
— И при чем тут Коминтерн, скажи на милость? — сердился и посмеивался Веритеев. — Однако же нравится дуракам! Бубнят про попа взахлеб…
— По глупой молодости, что с них взять?