– Бессмертный этот рассказ Чехова, где в поезде встречаются двое, один – знаменитый ученый, академик, другой – инженер, тоже известный. И оказывается, что они ничего друг о друге не знают… Как же так? Вы собираетесь писать об ихтиологии, океанологии и ничего не знаете об Остроградском?
– Почти ничего. Расскажите, Михаил Леонтьевич.
Лепестков поднял глаза – не такие уж туманные, как показалось Кузину с первого взгляда. Впрочем, может быть, и туманные – но трогающий, глубокий свет пробивался в этом тумане. Он сидел в старом, потертом кресле, смешно оттопырив губы, может быть, снова взвешивая, оценивая, как тогда, у Черкашиной? Нет, теперь он задумался о другом. Глаза окинули книжную полку, потом остановились на какой-то рукописи, лежавшей на столе, потом с притворным равнодушием уставились в потолок – и погасли. Кузин тоже взглянул на рукопись, довольно толстую, в зеленой папке. Название было написано крупно, синим карандашом: «Безнаказанное преступление. Из истории советской биологии».
Остроградский не отбыл полного срока и был отпущен как «актированный», то есть безнадежно больной. Ждать пришлось долго, почти целый год. И дождались из двенадцати только пятеро, в том числе и он. «Актированных» отправляли в красноярский Дом инвалидов, где, по слухам, жилось недурно. Был и другой выход – семья могла взять освобожденного на свое иждивение.
У Остроградского не было семьи. Когда его арестовали, жена осталась в Москве, ее не тронули, он получал от нее посылки. Письма были спокойные – на первый взгляд, но безнадежные, с какими-то намеками, половину которых он не понимал. В квартиру на Петровке въехал сотрудник МГБ с семьей, «и это даже к лучшему, – писала она, – потому что иногда очень страшно одной по ночам». Он снова не понял – почему же одной? Где Маша? Потом письма прекратились. Племянница Остроградского, Аня Долгушина, жила в Москве; он написал ей, и она ответила, что Машенька умерла от дифтерии в апреле 1951 года. Об Ирине она писала с беспокойством – бродит, растерянная, ничего ей не нужно, только твердит, что проглядела дочку. Наконец он дождался письма от Ирины – и понял, что больше никогда не увидит ее. Письмо было самое обыкновенное. «Вот лето и кончилось», – писала она. Но она сама кончилась, и он знал, что умолять ее приободриться, ждать его значило так же мало, как умолять умирающего не умирать.
Он получил вызов от племянницы. Правда, в отпускном свидетельстве был указан Серпухов, а не Москва, но еще в поезде, в шуме и духоте переполненного вагона, радуясь этому шуму, стараясь по лицам, по разговорам понять, что произошло после смерти Сталина, что происходит в стране, он решил, что только отметится в Серпухове, а там…
Он прислушивался к погромыхиванию уносящегося поезда, и в нем самом что-то поднималось, уносилось, подступало к горлу. «Сердце», – подумал он с тревогой. Но тревога была другая, нелагерная. Все было нелагерное, странное своей обыкновенностью, отсутствием чувства чужой, беспрерывно, днем и ночью, направляющей воли. Как про болезнь говорят «отпустило» – так отпустило и его. Впрочем, его и физически отпустило: в лагере у него давление было 140 и 240 – и упало почти до нормы, едва он вышел за ворота.
Мысль, которая, как ему казалось, одна только и спасла его в заключении, – он думал о ней три года – продолжала помогать ему и теперь. Она была связана с теорией, которую он предложил в 1949 году, перед самым арестом, но уточняла эту теорию, доказывала ее неожиданное и громадное практическое значение. В лагере она была почти страшна своей несопоставимостью с унижениями, голодом, непосильным трудом. Он не умер, потому что знал, что эта мысль умрет вместе с ним. Теперь она была совсем другой – летящей, мчащейся, повторяющейся ровно и бодро в стуке колес.
«Но как доказать ее? – думал он почти беспечно. – Без лаборатории, без приборов, очень сложных, которых нет в Серпухове и еще нет, вероятно, даже в Москве?»
Он доехал до Серпухова и получил паспорт. В гостинице не было свободных номеров, или были, но не для него. Он побродил по городу в поисках комнаты, замерз, зашел в чайную, съел солянку, показавшуюся ему необыкновенно вкусной, а потом, подумав, полный обед.
Согревшись, отдохнув и поговорив – это было интересно – с пожилым рабочим-текстильщиком, он поехал в Москву.
Ему все равно пришлось бы уехать, потому что костюм, в котором он был арестован и который теперь, при выходе из заключения, вернулся к нему, оказался худой. В 1953 году, когда Остроградский выступал на вечере самодеятельности, костюм был еще приличный. Потом его, по-видимому, кто-то сносил – кромки на карманах залохматились, швы побелели. Ботинки тоже сносились. Пальто было кожаное, облезлое, с оттянутыми карманами, он сам чинил его на Лубянке. Но пальто было еще приличное.