Новая двойная жизнь счастливо началась для Незлобина. Днем он со зверским лицом правил чужие рукописи, то и дело отправляя их в бюро проверки, а по ночам писал свой роман. Ложась в постель, он продолжал работать над ним во сне, зная, что все запомнится, потому что ничего забыть уже невозможно. Довольно было трех часов, чтобы проснуться свежим и набросать новую, как будто пролетавшую над ним и схваченную на лету страницу. Он пил чай и ел хлеб, который накануне получала для него Нина Викторовна. И все это – правка рукописей, разговоры с авторами, и то, что он работал наяву и во сне, и то, что из комнаты Нины Викторовны однажды послышался осторожный бас, почему-то мгновенно породивший впечатление о густой бороде, которую носит его обладатель, – решительно все было проникнуто ожиданием Елены Григорьевны и Тали – да, Таля написала, что ей, может быть, для розыска Мещерского удастся приехать в Москву. Случалось, что сразу после утренней сводки они пили чай втроем: Нина Викторовна, Незлобин и директор завода, действительно отпустивший бороду и почему-то надолго застрявший в Москве.
Но дни проходили, и все силы ума и сердца он по-прежнему отдавал роману. Он ни разу не прочитал его с начала до конца, может быть, потому, что не в силах был расстаться с неожиданной возможностью писать не так, как он всю жизнь писал для газеты, и эта возможность, это увлекательное счастье несходства не позволяли ему оглядываться назад. Да и не хотелось! Вперед, даже когда казалось, что связь между отдельными эпизодами обрывалась. Вперед, когда, вглядываясь в детство рассказчика, напоминавшее его собственное детство, он мысленно восстанавливал эту связь с помощью лирического или подчас иронического отступления. Пустоты оставались, он это чувствовал, но ему легко и даже весело было шагать через них. Нет, даже не шагать, а перелетать, как это сделал Альворадо, который, спасаясь от ацтеков, воткнул свое длинное копье в землю и, опершись на него, перелетел через широкий канал. Это было из «Столетия открытий», книги, украсившей Незлобину его трудное детство.
Но вот пришел день, когда он получил телеграмму: «Выезжаю. Целую. Мама». Просьбы встретить не было, может быть, потому, что поезда ходили нерегулярно и приезд в Москву без пропуска был запрещен. Но вслед за телеграммой он получил письмо, и все разъяснилось: Елена Григорьевна надеялась, что попадет в отдельный вагон, который дали писателям и художникам, эвакуированным из Ленинграда.
И вот в ожидании новой телеграммы с пути Незлобин решил сложить все листки, все блокноты, аккуратно перенумерованные, чтобы роман не сливался с корреспонденциями и статьями, – сложить и наконец прочитать его от первой строки до последней. Еще студентом он научился писать церковнославянской вязью и под последней строкой нарисовал орнамент и вывел слово «конец».
Он не особенно устал в этот день, и ему хотелось рассказать о своем первом впечатлении Тале – от нее уже давно не было писем.
Заранее улыбаясь от волнения, боясь, что ему могут помешать звонки из редакции, он выключил телефон и сбросил шинель. В комнате было прохладно, и он обычно читал или писал, прикрывшись шинелью. Широко раскинув руки, чтобы грудь поднялась и он мог глубоко вздохнуть, чувствуя себя молодым, свежим, счастливым, он посмотрел на всю эту беспорядочную, мелко исписанную груду бумаги, которая потребовала от него столько труда, мужества, вдохновения, и, приготовив чистый лист бумаги для попутных находок, принялся читать.
Обдуманная тысячу раз, первая страница показалась ему превосходной. Вступление было коротким, но выразительным и, как ему показалось, непохожим на любое другое вступление. Он писал о детстве рассказчика, о его борьбе с врожденным чувством одиночества, от которого ему помог освободиться этот роман. Потом шли эпизоды, которые должны были нарисовать характер этого человека, заглянуть в его внутренний мир, показать его со стороны, как смотрят на портрет, отразивший минувшую жизнь, заставивший задуматься над ней и оценить ее непознаваемость. Он знал, что читатель всегда инстинктивно ставит себя рядом с книгой, и чем ближе это расстояние, чем отчетливее он узнает себя в ней, тем прочнее становится желание перевернуть страницу. И первый эпизод, кажется, удался. В нем он рассказал о тех детских, но сохранившихся на долгие годы впечатлениях, которые помогают каждое утро как бы начинать жить сначала.
Правда, занимательности не хватало. Это была не история детства, а размышления о нем. Но может быть, начать надо как раз с размышлений? Его смущала еще мысль, что детство с его «первоначальностью», с его зоркостью десятки раз удавалось в нашей литературе – от Аксакова до Алексея Толстого. Но ведь ему хотелось написать характер, в котором детство невозможно было бы отделить от попыток найти себя, сопровождавших его, рассказчика, всю жизнь.