— Он еще спрашивает. Вы с Нетупским мозг, что ли, задумали пересаживать? Да и вообще все это, когда из двух людей стряпают третьего, несовместимо с медициной. Банк, говорят, органов. Массовый! Разве можно ждать — жда-ать — смерти молодого человека, чтобы ремонтировать дряхлый организм? Смерть одного как условие жизни другого! Надо думать не о статистике катастроф, а об их предотвращении.
—М-м-м, — протянул Шмелев, уязвленный сравнением с Нетупским, и вскинул глаза. — Но хоть бы какие-то уроки?
— Н-ну, может быть. Слыхал о тотипотентности? Каждая клетка тела несет полную наследственную информацию. Вот и давайте вырастим новый утраченный орган — никакой опасности отторжения.
— Э-э-э... Когда еще это будет.
— Не так отдаленно. Даниэлли уже выращивал полноценные нейроны мозга. Займись-ка аппаратурой. Вот тут я согласился бы пересаживать, отдельные участки — свое. Пожалуйста. Или датчики. Заменить золото, платину сплавом стали, стеклянными полыми нитями. Или мини-компьютеры, вместе с Савельевым: вращивать их под кожу, пусть дают импульс, предупреждают падучую. Да мало ли первостепенных проблем?
— Н-н-н. Можно маленькую притчу, шеф? Говорят, верблюды злы, всадников за колени хватают. А военные верблюды, чингисхановых времен, головы запросто рвали. Зубами. Но наивны. Когда доят верблюдицу, показывают голову верблюжонка. Чучело на палке, чтобы отдала молоко. Сожалею обманутой животине. И люблю — за самостоятельность, за злость... Это все мелочи, шеф, что вы предлагаете. Вот, говорят, у Арутюнова...
Лучше бы Шмелев говорил, что угодно. Но Косырев сразу поймал имя и обиделся с полуоборота. Жестко перебил Шмелева.
— Что значит — у Арутюнова? И мы все сможем. Мечешься ты, а дилетантство до добра не доводит. Не торопись, корабль не тонет.
Шмелев встал.
— Пока я не бегу. И в одном разговоре, как мне известно, вы даже и оправдывали это самое дилетантство.
Сегодня не выйдет договориться до хорошего. Косырев махнул рукой, иди. Но Шмелев не уходил, стоял под яркой лампой, которая высвечивала все подробности его лица, его небольших карих глаз, усталых синеватых век, тонкого носа — каждое пятнышко, каждую черточку и морщину. Да, оно было прекрасно, ему нечего было прятать. Мысли Косырева — в мгновенном предчувствии — перевернулись на сто восемьдесят. Он-то, этот красавчик Шмелев, почему он позволил, чтобы Лёна уехала? Знает что-то и молчит, ляд его побери, И сейчас молчит, ждет, что Косырев наконец спросит.
— Спросите меня о чем-нибудь, Анатолий Калинникович.
— Знаю, она в Ленинграде.
Шмелев протянул незаклеенный конверт. Глаза Косырева побежали по строкам.
Анатолий Калинникович, Толя!
Не знаю, передадут ли тебе это письмо. При известных условиях — передадут. Должна отбросить, что нависает годы и годы, и грозит стать постоянным несчастьем. Пора кончать все это.
Я принадлежу к тем, которые любят раз в жизни. (Впрочем, думаю, что все, кому это дано, любят один раз.) То, что в прошлом называлось верностью. И я гордилась бы, встретив подобного себе человека. Но если не так — все оборачивется глупостью и окостенением, не соответствующим духу времени. Мне пора увериться, что именно таков его дух.
Любовь встретила меня слишком рано и, не побоюсь слова, трагично. Достаточно было того дня — о котором и ты помнишь, помнишь! — чтобы все замкнулось неблагоразумно. А потом прямо-таки насильственно. Переезд в Москву оказался ужасной ошибкой: он не отвлек, как надеялась, а еще больше приковал, до полной беспомощности. Что тот день! Это было предчувствие, а теперь настигло глубокое знание человека, с которым вместе работаешь, каждый день.
Беспомощность. Это нужно объяснить. Хотела, чтобы ты, меня не любящий, был свободен от смущения, от возможных угрызений совести. (А она у тебя есть!) Надеялась — перегорит, но с каждой встречей все глубже опускалась в никому не нужное. Не дай тебе бог! Давно позади, когда я думала — все кончено, когда я поняла, почему ты выбрал Наташу, и совсем уже успокоилась. Оставалась одинокой, как женщины военного поколения, казалось потому, что никак не встречался мой человек. Но катастрофа все высветила. Стыдно сказать, проснулись надежды. Значит, она была жива, эта любовь, и после всего, что ты проделал. И воспрянула, когда погибли близкие тебе (да и мне) люди! Это отвратительно: вроде ждала их смерти. Мародерка. Презирала себя, а поделать ничего не могла.
Мне присуще и еще одно. Горда. Никогда не стала бы искусственно, обманно привлекать тебя. Приманивать, что ли, вязать. Сам должен был увидеть, кто я, и сделать выбор. Но ты отмахнулся раз и отмахнулся другой — этим все было сказано. Работа осталась единственным прибежищем. Но там снова встречался ты, и возникали порывы, соблазны — пойти, сказать, делай что хочешь, но освободи! Покажи, черт дери, самые плохие свои стороны! И ты показывал, без всяких просьб, а легче не было. Рабыня. Было от чего зарыдать, забиться, пустить все под откос. Но я проявила предельную выдержку и горжусь этим.
(Решила быть открытой и честной до конца, не обижайся.)