Я нутром чувствовал, что очень жирно подмочил репутацию своим пьяным появлением. И то, что мы оказались в одной постели — обратного не доказывало. Это был скорее акт жалости, не отменяющий последующего разрыва. А теленовости только сделали этот разрыв окончательно непоправимым. Так, едва начавшись, увы, закончилась любовь. Кто знает, будь все по—другому — не суждено ли было стать этой любви самой красивой и самой романтической историей на свете. Да стопудово! Но… В общем, утрата Люсеньки мной была остро осознанна и, как любая осознанная утрата, невыносимо давила на сердце.
Еще больше на сердце давила невозможность связаться с родителями. Я опасался что их телефоны могли быть на прослушке и вариант со звонком отпадал. Я изломал все мозги в поисках варианта связи с ними, но ничего не подходило. Самым реальным мне казалось уехать куда подальше, в другой район, оттуда позвонить и стремглав, со всех ног, мчаться обратно в Штырин, петляя как заяц и запутывая следы. Но шансы попасться таким образом, учитывая редкозаселенность местности, были еще более высоки.
Жаль, до слез, до сжимания сердца в грецкий орех с последующим его раскалыванием, было жаль родителей. Что они сейчас думают, как живут, есть ли у них силы и здоровье выдержать все произошедшее. У них нет никаких, кроме веры в меня, опровержений моей причастности к ужасному злодеянию, зато все доказательства на лицо. И, в первую очередь, та злополучная запись. А самое главное, им неизвестно, что с их сыном, где он, жив ли, здоров, а может быть и мертв. И если мертв, смогут ли они похоронить когда нибудь его по— человечески.
Эти мысли били меня посильнее любой расправы, страшнее самой изощренной пытки. Нервы мои дрожали тугой струной, готовые в любой момент лопнуть. Ради того, чтобы облегчить жизнь своим старикам я уже готов был выйти и сдаться, но сдаться значило вчистую проиграть гонку. Упустить самый может быть главный в моей жизни вызов, навсегда отвернуть от себя судьбу и догнить, может быть и очень долгий, но абсолютно никчемный век. Век, в котором уж точно не будет ни единого шанса изменить и себя и мир к лучшему. Ибо судьба благоволит сильным. Ну и еще иногда раздолбаям.
Я верил, что старики, дай им только весточку, воспрянут и ободрятся, вернуться к жизни как увядшие цветы после дождя, но не мог придумать, как это сделать. Пролить спасительный дождь, ураганный, можно сказать, ливень, состоящий всего—то из трёх коротеньких слов — мама, я жив, — так чтоб не погибнуть, не иссякнуть с ним самому, было очень трудно. И все—таки сделать это было необходимо. И я придумал.
Я уехал из Штырина, на рейсовом раздолбанном пазике, через поля и леса, с хитрой пересадкой, до которой я оттоптал по полям километров 10, в Заилань — райцентр, который находился в сорока километрах от Штырина. Между границами районов, управляемых из двух этих местечек вклинивалась полоса Кумаринского района. Этой заячьей петлей я рассчитывал усыпить, если что, бдительность погони и следствия.
В Заилани я купил тетрадь, ручку, конверт, марку — написал письмо, указав адрес соседки из крайнего подъезда, большой маминой приятельницы и человека несомненных моральных качеств, бросил его в ящик и быстро, даже не поняв, что такое Заилань, исчез.
Несмотря на письмо, тревога все равно меня не покидала, и, даже больше, усиливалась. Теперь к переживаниям за родителей добавились переживания за то, дойдет ли письмо, не затеряется ли, передаст ли его Серафима Леонидовна. От тоски и тревоги, да и от безделья, я начал попивать.
В собутыльники себе я выбрал Юрыча, о чем неоднократно пожалел. Юрыч во хмелю и Юрыч в трезвости оказались двумя совершенно разными людьми. Выпив Юрыч становился параноиком, агрессивным, но с агрессией внутрь себя. Шумный и многословный, пьяный Юрыч отличался от себя трезвого, как твердь земная от неизмеримого простора неба. В нем бушевали грозы и рвались во все стороны ветры, сотни тонн влаги изливал он из своих мрачных, тяжелых туч и не было от этого спасения. Он клял всех и вся, прыгал и скакал, хватался за опасные предметы и исполнял с ними абречьи танцы, размахивал и грозился вонзить куда нибудь рыбацкий нож. Поначалу я испугался, но довольно быстро понял, что опасности от такого поведения нет никакой, что это своеобразный воинственный горский танец, очень искрометный и зажигательный, неистовый и оттого, для непосвященного, страшный.
Гораздо более доканывала пьяная Юрычева ахинея, которую он нес не умолкая, на повышенных тонах, будто бы обращаясь ко всему миру сразу. Его ораторство было бессмысленным не только потому, что не было аудитории, но и потому, что извергаемые мутным потоком слова сами по себе не имели смысла.