Очнулась Персефона от движения. ее небрежно подняли на руки и ощупали. Прикосновения были резкими, бесцеремонными, где-то даже болезненными — когда незнакомые руки сжали ее грудь, и самодовольный голос заявил, что «груди у малявки и нет».
Тогда она снова попыталась воспользоваться божественными силами, но поняла, что те куда-то исчезли. Как, собственно, и обычные. Тело не слушалось, а гнусные голоса нахально обсуждали, как же поступить с ней, «малявкой» (она же выглядела как Макария). Когда они стали вспоминать указания Деметры (напоить каким-то зельем и овладеть), стало обидно до слез. Но слез «малявки», проступавших из-под закрытых век, никто из них, естественно, не заметил.
Потом ее куда-то несли, и Персефона ощущала запах пота и благовонных масел. Тот, кто тащил ее, явно предпочитал умащивание мытью. Потом одни руки довольно небрежно положили, скорее, бросили на землю, а вторые опять подсунули под голову букет. Персефона попыталась задержать дыхание, но запах цветов — уже не такой острый, скорее душный, они уже успели подвянуть — проник в ее ноздри, и голова снова закружилась. К горлу подступила тошнота, и снова надвинулась тьма. Кажется, она никуда и не отступала, подкралась и караулила поблизости, и не было от нее спасения.
Потом был лезущий в ноздри запах овечьей шерсти, и гулкий смех, и резкая пощечина, больше похожая на удар:
— Ишь ты! Не просыпается! Может, сдохла?
Гулкий бас, заверяющий собеседника в том, что сдохла, не сдохла, какая разница.
— А если она больная?..
Рокочущий смех и заверения в том, что человеческая зараза к циклопам не пристает, и вообще, на огне все прожарится. И вот ее снова швыряют на что-то твердое, костлявое, и в лицо лезут чужие волосы, и пахнет кровью и чужим страхом. Отравленных цветов уже нет, не нужно бороться с их силой, но нет и желания что-то делать, куда-то ползти, бороться. Когда вновь накатывает пушистая тьма, Персефона погружается в нее с радостью. В ней нет циклопов, нет мерзкого смеха и грубых рук, а, главное, матери не душат детей отравленными цветами и не отдают на поругание каким-то мужикам.
***
С каждым разом Персефона погружается все глубже и глубже, а вырываться из темного плена все сложнее и сложнее. А зачем, собственно, вырываться, если, очнувшись, она обнаруживает себя уткнувшейся в чей-то труп? К тому же тьма обещает покой — нашептывает о нем тысячей голосов.
Персефона решает остаться, и темное ласковое покрывало утаскивает ее туда, где нет ни боли, ни страданий. Туда, где ей не нужна божественная сила, чтобы защититься от обидчиков.
Она погружается медленно, и временами все же всплывает — когда рядом оказывается кто-то особенно настойчивый.
Так, в какой-то момент ее, кажется, снова хватают — Персефона едва ощущает чужое прикосновение — трясут, называют мамочкой. Она знает, что нужно откликнуться. Что это важно, но почему — не понятно.
Она на мгновение выныривает из темного облака и пытается втолковать, что вовсе не собирается возвращаться в этот поганый мир, что ей больше нравится тут, в глубине, где ее ласково обнимает тень, чем там, у них, где ненормальная Деметра травит дочерей и внучек своими проклятыми цветами. Но от нее ждут другого, ее снова куда-то несут, трясут и зовут, и плачут, роняя холодные слезы ей на лицо, и заливают в рот горькое зелье, и ругают Деметру, и что-то рассказывают.
Изредка она понимает слова.
«Ее божественные силы, они…»
«Трава, это все трава».
«Слишком долго».
«Мамочка, просыпайся! Мамочка…»
«Она уходит все дальше, и дело не в траве. Просто иногда бывает уже перебор, понимаешь?..»
«Проснись, мама, проснись! Геката боится, что ты рехнулась…»
«Царица моя, пожалуйста…»
Иногда хочется отозваться, иногда — провалиться поглубже в сон, чтобы до нее никто не добрался. Особенно те, которые поят горькими зельями, плачут и зовут.
Потом ее почти перестают звать. Временами кто-то рыдает рядом, называет мамой, уговаривает вернуться, но уже реже и реже. Понимают, видимо, что лучше всего оставить в покое, отпустить. Не трогать.
Персефона почти не различает голосов. Чьи они? Кто бы знал. Один обычно зовет и плачет, и сердце сжимается болезненно, и от этой боли хочется то спрятаться, уйти глубже в тень, то, напротив, подняться и успокоить. Пообещать, что… что пообещать? Не важно. Голос исчезает раньше, чем царица успевает собраться с мыслями.
Второй голос виртуозно ругается и поит ее зельями. Зелья пытаются рассеять бархатистую тьму, стремятся вытащить ее на поверхность. И вытащили бы, пожалуй, если бы она захотела. Но ей не хочется. Правда-правда. Ну, может быть, лишь однажды, когда второй голос рассказывает о каком-то Гермесе, который пожертвовал собой, чтобы спасти… кого-то, и в голосе этом хрустят замерзшие слезы.
Третий голос иногда появляется с первым или вторым, иногда приходит один. Когда-то он тоже звал, но теперь просто рассказывает.
«Зевс прислал вестника, передавал новости о ситуации на Олимпе. Пишет, там начались какие-то шевеления. Но пока ничего серьезного».