Снегоуборочные машины, прогрохотав скребками по другой стороне улицы, свернули за угол и удалились совсем.
Гелий замер под снегом, решив просто подохнуть, но ни за что не шевелить ни руками, ни ногами, ни пальцами на них, не шмыгать носом, не моргать – валяться вот так, на правом боку, и равнодушно охлаждаться… отстраненно прислушиваться к последним шебуршениям сердца, то бешено колотившегося, то срывающегося в острую боль и в тоскливое молчание… «провалитесь все пропадом от этой вашей конечной тоски всех неразрешимостей мировой нелепости…».
Часы были при нем, но его чуть не стошнило от одной только мысли о времени. Непонятно почему, но, может быть, и не было для него в те минуты ничего ненавистнее, чем оно и страх перед бездушием его своевольного, устрашающе необратимого течения, зловредно замедляющегося от желания его ускорить и, наоборот, моментально обгоняющего чью-то страсть остановить его хоть на миг. Отвращение ко времени было даже сильней, чем к нечисти. Время было омерзенней холодрыги, снега, боли, изведения воспоминаниями, и Гелию неспроста казалось, что больше ничего, кроме времени, в реальности этой не осталось. Он запеленут в снежный саван времени, словно муха в паутину… Время уже начало омерзительно высасывать из его существования последние часы, если не минутки… «оно теперь погужуется… продлит свое наслажденьице… потянет, гнусь, кота за хвост – так что кровопийственные каверзы сонькиной бюрократии ангелом тебе, Геша, покажутся человечного внимания и предупредительности…».
Если бы он не замерзал, а просто пропадал на улице в пьяном одиночестве, то он был бы очарован поразительной тишиной, розданной поровну всему пространству снежной тьмой и почти не нарушаемой в этот час ночи ревом частных машин и голосами прохожих.
Он адски возревновал бы и отчаянно позавидовал бы течению чужих жизней в подзабалделом уюте обогретых квартирок, где и он мог бы сейчас не только удовольствоваться прелестями НН, но и «кайфово зачать младую жизнь, с дальним прицелом на стандартную свою старость».
Его наверняка довело бы до гражданского бешенства то обстоятельство, что сочельник, видимо, празднует не одна лишь неразумная толпа, но и новые хозяева жизни, подобострастно угождающие толпе, просравшие какую-никакую, но все ж таки Империю, а не только Аральское море, и зачастившие в ими же охамленные храмы со свечками в руках.
Но в холодном снегу, словно бы дважды плотно опеленавшем все его тело, замерзший Гелий почувствовал не бешенство такого рода, а что-то вроде детской, настоянной на чистейшей слезе, обиды на бывших властителей, которые… «провели его за нос, двинули ему фуфло, а сами праздник себе устроили… неслыханное дело: объявить Рождество нерабочим днем!.. укромно забились, подонки, в тепло домашних гнезд и греют, партийные похабники, над пламечками мириадов обнаглевших, понимаете, легализованных свечек озябшие от жизни такой собачьей ладони… как темнота эта вся партийная ладошками-то… ладошками-то прикрывает пламечко от воздушных течений, и воск течет горячий по тоненьким шейкам свечек в дырки кулаков, минуя эти… беленькие, в общем, бумажные, так сказать, жабо… как они пламечко-то ладошками прикрывают… и
22
Гелий, должно быть, начал забываться и забалтываться, но что-то вспыхнуло вдруг в его сознании от внезапного слияния малого, колеблемого пламечка вечерней свечечки с дневным огнем небесного светила. Вспыхнуло то, что ни разу в жизни не приходило в голову.
«Элемент-то этот злосчастный не только рекордсмен предельной холодрыги, но он ведь в честь Гелиоса так назван… и я вместе с ним, в свою очередь… это ж надо ж… жизнь прожить, как сказал поэт