Котенок моментально зарылся головкой поглубже, поплотней – внутрь рукава, чтобы даже глазам в той тесноте не открыться. Заподлицо притерся к рукаву и к руке. Он с ходу, должно быть, опьянел от сравнительной теплоты блаженного своего помещения и от близкого присутствия живой, не враждебной плоти, изначальное, домашнее доверие к которой всегда находилось у него в крови.
Вскоре Гелий почуял в его тельце начавшуюся схватку дрожи с мурлыканьем. Дрожь злобно замерла, как бы прислушиваясь к первым – смиреннейшим и корректнейшим – тактам мурлыканья, в которых звучало явное приглашение к компромиссу и добрососедству. Видимо, самонадеянная дрожь весьма была уязвлена пресловутой «дипломатией диалога» и так тряхнула котенка от кончиков ушек до лапок, что он не сразу справился с трясучкой.
Гелию было странно и, к стыду его, немного смешно, что дрожь заметно увеличивает тщедушное тельце несчастного существа – набивается в него, словно в бездушный мешок, и раздувает.
Как-то все же выстояв и уняв ее, котенок снова свернулся в комочек. Мурлыкнул… Мурлыканье сразу заглохло… Снова схватило, как в моторчике… опять, черт побрал, заглохло…
Гелий никогда ни за кого и ни за что не болел, впрочем добродушно и отзывчиво относясь к детям и к животным тварям.
Он не имел автомобиля исключительно из-за отсутствия всякого удивления перед романтическими моментами самораскрытия нашим разумом своих технических возможностей и способностей и откровенно злорадствовал, когда зимою у него под окнами частники часами мучились с заводкой промерзших стареньких моторов. Они изнемогали от раздражения, отчаяния и ненависти к отечественному знаку качества на равнодушных моторах и бесчувственных батареях со стартовой энергией.
Но тому, как котенок пытается подзавести в себе остывший движок, чтобы спокойней дремалось в пустыне мира, Гелий внимал с истинно болельщицкой страстью. Сердце у него чуть ли не барабанило в ребра, когда переживал он драматические перипетии этой яростной схватки в тельце котенка хамской дрожи и корректного мурлыканья.
Вот дрожь снова заглушила его. И снова упрямо запурхали, забухтели в котенке цилиндрики… И опять заглушила мурлыканье эта гадина, и в его тело впивающаяся своими присосками и трясущая, трясущая, трясущая… Но вот – опять схватило, схватило! Дрожь пыталась вставить какие-то палки в какие-то колесики, что-то в котенке похрипывало, сопело, срывалось, пощипывало, вроде сырого полешка в печке, почихивало, искрило, проворачивалось вхолостую… ды-ды-ды-мурлы-мурлы-пых-пых-пых-ды-ды-ды-мурлы-мурлы…
Котенок превозмог немного дрожь, замурлыкал, но смирения и корректности в этих, тишайших поначалу, звуках становилось все меньше и меньше. А вот однотактные, потом двухтактные, потом четырехтактные обороты мурлыкающего моторчика он продолжал наращивать и наращивать – пых-мурр-пых-мурр-пых-пых-мур-мур-мурррр, – не робея перед явно сникшей, несколько растерянной дрожью.
Наконец мурлыканье решительно восторжествовало во всех членах котенка, кроме кончиков ушей, четырех лапок и хвостика, куда дрожь отползла, отступив, и где она решила, судя по всему, окопаться и дрожать, не сдаваясь, до последней дрожинки.
Но котенку все это было уже до лампы. Котенок забылся во сне и в дарованном ему судьбою отдохновении от жестокого детства.
И Гелий вдруг понял, что он плачет. Никакие рыдания его не сотрясали. В горле не было спазм. Оба глаза слезились, скорей всего, от метельной темноты и ослепительного ветра, но глаз, подбитый и слипшийся, ужасно щипало солью безысходной слезы, словно в детстве прибавлявшей настроению момента вкус сладостно неразрешимой тоски и обиды.
Одно лишь только его сердце сжато было безмолвным, бессмысленным плачем, всегда опустошающим мозг, затрудняющим дыхание и сообщающим всему организму одинокого человека чувство неутолимой жалости к самому себе.
В тесноте сердечного пространства ютились теперь все до единой мысли Гелия. Они признательно молчали, как помалкивают в приютах судьбы беженцы или изгнанники, чтобы не надоедать, чтобы не раздергивать лишним словом, лишней просьбой или праздным замечанием и так достаточно обеспокоенных хозяев.
В вынужденном молчании мыслей была такая потрясенность собственной бездомностью, горечь некоторого успокоения под чужим кровом, невыносимо ясное понимание напрасности всех жизненных усилий и сует, но вместе с тем такое в них было чувство спасенности и избавленности от чего-то самого ужасного, что мысли Гелия плакали в его сердце, как плачут счастливые в своем несчастье погорельцы, поминая все обращенное случаем в прах и пепелище. И оно от этого сжималось, как сам он только что сжимался от бессилия и невозможности ничем, кроме как болением и разделением тепла, помочь другому маленькому существу унять жестокую дрожь и постылую тоску оставленности.