Слушать ее было драгоценно. Илья за пять минут по-своему скажет больше, чем она за пять лет. Но я никогда не слышал в жизни ничего более прекрасного, чем этот разговор о Толстом, впрочем, может быть, просто потому, что человеческая душа говорила, а не выдающаяся и оригинальная душа. Написав это ad absurdum и примерив к этому необыкновенный рост уважения к ней, я соглашаюсь, что она довольно необыкновенный человек. Или, может быть, просто я женщин с этой стороны не знаю? Да нет же, довольно знаю все-таки. И, как во всех сомнительных случаях, душой верю в великолепие ее, а не в случайность, как я всегда горжусь делать. Ибо всякое сходство с божественностью всегда есть уже наполовину божественность.
Как я любил ее тогда на скамейке, но коротко, ибо тотчас же начался ужасный разговор о поцелуях.
Я случайно сказал:
– Я никогда не думал о вас "сладострастно" (действительно, я никогда не думал, но иногда ведь бывало что-то сексуальное в моей нежности).
Она очень грубо, у нее был глубокий и грубый тон:
– Да, иначе я вас и не любила бы. Но я верю, верю вам.
– Пожалуйста, не доверяйтесь сверх меры, ибо я часто совсем не люблю вас.
– Тогда уходите (дура!).
Я говорю, что люблю, но что я столько мечтал в детстве о любви, что разочарование прямо-таки убивает иногда ее: так вот она в чем, эта знаменитая любовь, сплошной поток красивых слов и даже не очень красивых часто.
Я сказал ей, что мне ни к чему дурить, что я суровый и торжественный человек, хотя и окружен смехом как магометанская мечеть белыми голубями. Сказал, что гораздо больше люблю ее взрослой, чем резвящимся эльфом огня.
Поцеловать ее мне не хотелось совсем. Хотел бы я, чтобы какой-нибудь очевидец сказал бы мне, люблю ли я ее, только я знаю, что ее не нужно любить.
Кружились по Люксембургу и по уличкам, невроз радости и подвижности. Мне это было неприятно и мучительно.
Я все меньше ее люблю и все больше устаю и тоскую от встреч.
Я погладил по гладким волнам твоей коротко стриженой головы, и ты с удивлением сказала:
– Это никому ведь не разрешается, попробовала бы Нина.
Я растрепал тебя, и тотчас же все вымазанные бриолином пряди закудрявились. Я любил тебя всем сердцем в эту минуту, и в следующую минуту, и следующий час, и весь этот вечер, об котором я написал тебе в письме. Когда я вспомнил его на следующий день, как будто окно на солнце открылось вдруг в темной комнате. Ах, этим светом можно будет расплачиваться по множеству векселей тьмы, и уже приходится расплачиваться.
Пришла Вера, и вы оживленно говорили о театре, это был род состязания в остроумии, в котором во всем побеждала Таня. Хотя я болезненно удивлялся, до чего она иногда запоминает мои слова.
Она была прекрасна, когда в каком-то ожесточении девочки, борющейся с великанами, говорила:
– Как величественно претендовать на что-нибудь, хотя бы и неудачно. Ах, нет ничего трогательнее человека, претендовавшего на многое и потом оказавшегося ничем. (Дура, я всю жизнь буду помнить эти слова!).
Потом мы опять сидели на диване, я положил свою голову на твои необыкновенные желтоватые ладони и был совершенно, совершенно счастлив. Ты гладила меня по лохматой голове и говорила какие-то необыкновенно скромные и нежные вещи, которые я все забыл.
Это был наш самый счастливый вечер – и не шаловливо счастливый, а вечный какой-то. Его свечения надолго хватит поправлять дела.
Я был весел и равнодушен, решив делать ей тяжелую жизнь, если счастье так губит ее и уменьшает. Долго и пространно говорил о том, что вместо воды в жизни она оказалась водою, прекрасно нарисованной на картинке и не достигшей жизни, и что, конечно, ее интеллигибельно жалко. Она потемнела, глаза ее сделались ужасно жесткими.
– То, что ты любишь меня не много, это я знаю. Расстанемся лучше сейчас, потому что тебе потом худо. Мы, в сущности, совсем, совсем чужие люди, и наши встречи ни к чему не обязывают нас.
И тут я понял, что все золотое может погибнуть и что я должен что-то сделать, чтобы ее спасти и все спасти, иначе она оторвется от золотого острова на век. Нет, я не должен принять ее такой, она не смеет так уничтожать свое золотое свое незабвенное, свои воспоминания. Ударить ее, что ли? Да, ударить! Я ударил ее по лицу. Ладонь моя беззвучно прикоснулась к чему-то мягкому и неприятному, милая челюсть ее слегка двинулась, хотя концы пальцев пришлись по розовому уху Танечки. Все это вышло отнюдь не эстетно и потому как-то совсем по-настоящему и само собой. Потом я прижал ее плечи к себе, и целовал ее, и чуть не плакал, но не просил прощения, а каким-то странным голосом восклицал.
– И ты это сказала! Ты, ты это сказала! Она выкручивала руку.
– Пусти меня сейчас. Это ничего, увидимся по-прежнему завтра.