– Конечно же, ты не виновата, – сказал отец, – и я понимаю, тебе это кажется несправедливым. Мы не просим подарить нам эти деньги: мы все отдадим. Твоя мать намерена искать работу, я сам поищу место с жалованьем повыше. Ровно через год мы выплатим тебе часть долга. И кстати, колледж в таких условиях, скорее всего, не откажет тебе в финансовой помощи.
– Доченька, это же ненадолго, – вставила мать. – Мы всего лишь просим одолжить нам то, что оставила тебе Шерли.
– Если вы забыли, Шерли оставила мне
– У тебя есть свои сбережения. Если хочешь с осени начать учиться, можешь на год-другой пойти в Иллинойсский университет. А потом переведешься куда душа пожелает.
Три дня назад Бекки пришло письмо: ее приняли в Белойт. Перевестись туда через год-другой, не побывав первокурсницей, влиться в коллектив, социальные роли в котором давным-давно определились: лучше тогда вообще не учиться там. Из унаследованных тринадцати тысяч она и так отдала девять – в уверенности, что оставшиеся четыре потратит на свое усмотрение, что впереди ее ждет масса замечательного. Но родители с самого начала не одобряли это наследство. Они не одобряли Шерли – и вот добились, чего хотели: Бекки осталась ни с чем. Казалось, они сговорились с самим Богом, который знал все, знал, что под ее христианской щедростью скрывается заскорузлый эгоизм. Щеки ее пылали от ненависти к родителям, эгоизм этот изобличившим.
– Прекрасно, – сказала она. – Тогда забирайте все. Там пять тысяч двести долларов, берите все.
– Доченька, – ответила мать, – мы не хотим брать твои сбережения.
– Это еще почему? Их все равно ни на что не хватит.
– Неправда. Ты можешь пойти в Иллинойсский университет.
– И не поехать в Европу. Да?
Мать знала, как Бекки мечтала о Европе, и могла хотя бы посочувствовать ей. Но предоставила это мужу.
– Увы, да, – произнес он. – Если ты пойдешь в университет, тебе нужны будут деньги на проживание и питание. Я знаю, тебе очень хотелось поехать в Европу, но мы с мамой считаем, что поездку лучше отложить.
– Мы с мамой. То есть вы вдвоем решили за меня.
– Нам всем сейчас нелегко, – добавила мать. – И всем приходится отказываться от желаемого.
Что тут скажешь. Бекки вернулась к себе, у нее даже не было слез. Ее охватила обида – да так и осталась в душе. Она могла бы простить родителям то, что они отобрали у нее деньги, ведь Иисус сулит воздаяние тем, кто раздаст имение свое и последует за ним, но обида только усиливалась: родители думали о ком угодно – о ее безнравственном брате, друг о друге, даже о проклятых навахо – только не о ней. За ужином в тот день, когда она отдала им четыре тысячи долларов, отец возблагодарил Бога за то, что Он даровал ему семью и такую дочь, как Ребекка, и за горечью обиды Бекки не чувствовала вкуса еды. И хотя матери хватило учтивости поблагодарить ее лично, она не сказала того, что раньше всегда говорила: я горжусь тобой. Она прекрасно знала, чего лишила дочь, в какой несправедливости участвовала: теперь говорить “я тобой горжусь” было попросту неприлично. Лишь в Таннере Бекки находила утешение от обиды. Он по сердечной доброте не разделял ненависти Бекки к родным, но понимал ее, как никто, понимал и великодушие ее, и эгоизм. Она пожертвовала остатком наследства, лишила себя Белойта и будущего, которое он олицетворял, ей предстоит либо год работать официанткой, либо ютиться в задрипанной многоэтажной общаге в Шампейне, и Таннер понимал, почему ей просто необходимо поехать в Европу.
Немецкая пара, Рената и Фолькер, как и все гости Эдоардо, были удивительно красивы. Фолькер, похожий на белокурого Чарльза Мэнсона, живал в Марокко, бывал даже в Индии – изучал образы жизни, отличные от западного. У Ренаты были изумительные голубые глаза, а одевалась она с таким вкусом, что Бекки завидовала. В Америке не найти таких блузок и брюк, как у Ренаты, – скромных и при этом не мужиковатых, из выцветшей, но прочной ткани, и кожаных сандалий, таких элегантных и при этом удобных. Бекки до смерти надоело ходить в кроссовках и неуклюжих шлепанцах.
Накануне отъезда в Тоскану Таннер засиделся допоздна с немцами и Эдоардо, Бекки же ушла в душный бальный зал. Сильнее запаха гнили донимали голоса, доносящиеся в раскрытые окна, юнцы кричали по-итальянски, быть может, те же похабства, какие кричали ей по-английски. В таком состоянии ее раздражал даже еле слышный голос Таннера – он пел на кухне блюз “Перекрестки”. Она зажала уши пальцами и, потея на спальном мешке, всем своим существом желала, чтобы у нее начались месячные.