Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш "Шуми, Марица" и вальс "Дунайские волны". На запрещенье не глядя, налускано семячек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи.
Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени.
Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры.
Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа.
А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним:
— Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука моя…
Отвечает муж между стоном:
— Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо!
На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу.
— Видите вы все это? — обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович: — тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви?
Яммерлинг с насмешкой ответил:
— Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья.
— Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них есть лучшего: способность борьбы за полноту человеческой жизни. Вы усыпляете совесть тех, кто родится хозяином жизни.
— Друг мой, в вас говорит сейчас бастард, помесь арийца с семитом. Не будь вы бастардом, вы поняли бы, а поняв, смели б признаться себе в одной страшной, может быть самой страшной, но и самой отчетливой правде: нет людей кроме тех, кто родится хозяином жизни. Породу вы наблюдаете на каждом шагу, — у домашних животных и у растений. Есть высшие виды и есть низшие; первые делают жизнь, а вторые служат тем, кто ее созидает. Служат они руками, ногами, туловищем, шкурой, кровью, костями. Что нужды кричать о справедливости, когда ее ежечасно отрицает природа? Быть может, высшая скромность для человека — спокойно принять свой скипетр хозяина и спокойно нести услугу раба, раз вы хозяин, а он подонок, поденщик, рожденный рабами для рабства.
Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки. Он тихо сказал сам себе:
— Изжит идеализм христианства.
Опускается занавес над трагедией величайшей на свете. Опустелые гнезда слов евангельских! Ныне выпорхнули и улетели из вас белогрудые ласточки ласковой речи, нежно тронувшей совесть, но отточившей ее остро, как лезвие бритвы. Притупленная совесть жрецов и вас, кто толпится в ограде, мужчины и женщины, с сонными мыслями о благополучии, прижимающие к себе свой достаток, изъеденный тленом, — вы умерли, осуждены. Врата Адовы одолели вас не снаружи, — и разве не видно вам, что мимо вас катится откровение новой любви?
— Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, — после молчанья сказал Яков Львович: — ваши слова могут быть правдой, справедливости в природе нет. Но ни один из прекраснейших детей человеческих, кто, вдохновеньем двигает жизнь, не согласится на эту правду. Он скажет: пусть лучше сам я буду рабом, пусть проклято будет мое вдохновенье, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он — ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения?
— Нет, положительно вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, — с раздраженьем ответил католик.