У нас бесконечный дождь и мы сидим в Переделкине, оттого, что здесь в комнатах тепло — топят, а в московских квартирах — собачий холод.
Привет Анне.
Обнимаем.
93
Дорогая Лиля Юрьевна!
Не писал столь долго — все было в неизвестности, а чего смущать Вас своей неизбывной неизвестностью?
Вот какова неизвестность:
месяц был в Отепя, на своем хуторе, и был счастлив. Один. С хозяйкой, которая меня любит и стирает, и — ни слова по-русски. С песиком Микки, одиннадцать лет назад я взял его на хутор щенком — и жив, сукин сын в прямом смысле этого слова. Я не был три года — узнал, как Одиссея (кстати, у Есенина — «по-байроновски наша собачонка меня встречала прямо у ворот»[271] — бедный великий Есенин! Никакой собачонки у Байрона не было, да и ворот собственных тоже, спутал «классик» с Гомером).
Так втроем и жили: 70 лет, сорок лет и одиннадцать лет — три поколения. Сначала был растерян, ибо три года вообще не писал, потом потихоньку походил в лес, посмотрел грибочки — на месте и хороши, походил по ночам — холмы, тьма, ни души, разве песик на далеком хуторе вскрикнет — «ой-ой-ой!»…
Вот и написал почти новую и тематически и по стилистике книгу стихов![272] Вскоре перепечатаю и обязательно пришлю, ибо сам ею доволен, — что-то новое! (для меня, конечно!) А пережевывать старье собственное — ненавижу. Как и себя вчерашнего — всегда!
Приехал в Ленинград, действительно счастливый, и, как всегда в таких случаях, — мордой об стол! Цензура бесповоротно зарезала повесть о Мировиче (помните, из романа о Державине и Петре III?). Поднял на ноги деканат исторического факультета, всех, кого мог, поднял — еще энергия лета. Длинная, скандальная и позорная история была по всем инстанциям, но повесть отстоял, она уже подписана, будет в № 10 журнала «Аврора».[273] Кастрированная ровно наполовину (конечно же, кастрированы куски лучшие), остался какой-то абсурдный трактат с диалогами, дикость, но — теперь можно драться в издательстве (а читатель, как всегда, мистифицирован!). Но сейчас не до читателя. Хоть так, раз живем в таком мире.
Подписал гранки своего избранного. Это не Андреевское (приписано рукой: Вознесенск <ого>) — томообразнее, книжечка-то на 185 страничек[274], почти все юношеское — 16-ти-летназаднее, но кое-что пока удалось и там из неопубликованного, и если… то и это кое-что — кое-что. Вот так и живем — от кое-что до кое-что. Мерзость, ярость, нищета, но… данность. Только открываю глаза, смеюсь как шакал — сквозь глаза, ибо слезы все выслезились.
Еще весной получил вызов в Чехословакию от своего переводчика. (Никогда его не видел в глаза.) Сейчас получил паспорт. Написал письмо — когда приехать и жду когда. А деньги на исходе… Если бы друг был этот чех, а то… как стеснять, их? Как быть там, если не знаю в Чехии ни единого человека, а кого знал — нет их там сейчас. Жду.
Кулаков пишет отчаянные письма. Пытаюсь успокоить: дорогой, ты в Риме всего три месяца, а уж если Москва слезам не верит, то Рим — океаном слез не смутишь. За три месяца не прилетают ни Жар-птицы, ни семь братьев не появляются. Жди терпеливо и храбро, пока царевна проснется (ведь проснется!). Судя по письмам, его мучают свои же т<ак> на- з<ываемые> «диссиденты» (там-то они кто?). А он это не умеет, да и — не для нас соцвопли. Соцсопли.