Сердце бедной женщины так было переполнено горестями всякого рода, что в нем не оставалось места для другого чувства. Досада против мужа исчезла, как только он скрылся из виду. Она вошла через задние ворота во двор; но тут слух ее был встревожен затаенным всхлипыванием. Подойдя к крыльцу, она увидела дочь. Маша сидела на последней ступеньке и, закрыв лицо руками, в три ручья разливалась.
– О чем это ты, дитятко? – вымолвила Катерина ласковым, но твердым голосом.
Маша заплакала еще горче.
– Полно, дитятко, – сказала мать, притрогиваясь к руке дочери. – Ну, о чем?.. Вот у меня годов-то втрое больше твоих: стало, втрое больше привыкла я к здешним местам, а видишь, я ничего… я не плачу… – заметила она, плотно сжимая свои губы, между тем как судорожно дрожавшие ноздри ясно показывали, каких усилий ей стоило, чтобы не примешать к слезам дочери своих собственных. – Полно, дитятко; надо еще нам переговорить с тобою о Дуне… слышь…
– Слышу, матушка, – вымолвила Маша, приподымаясь и не давая себе труда утереть глаза.
Она чувствовала, что будет напрасно: слезы не из глаз текли, из сердца – пальцами не удержишь.
– Слышь, как нам теперь с Дуней-то управиться? Хлопотливо будет, – продолжала Катерина, – надо как-нибудь придумать уговорить ее, потому что здесь оставить, значит, только грех принять на душу на свою. Господа хоша и сулили оберегать – слово их крепко, да ведь они не век жить будут в Марьинском; без них да без нас заедят, сердечную, потому, что злоба против нас большая, против всего нашего рода. Вишь она простая какая, словно дитя малое; ребятишки, и те грязью закидают. Боюсь, не пойдет она с нами, коли так, спроста сказать. Разве вот что сказать: «за Степкой, мол, господа посылают», ты так-то поговори с ней, а я потом скажу, как надоть будет ехать.
Во всю эту ночь Катерина и Маша не смыкали глаз; хотя весь домашний скарб, все целые горшки[46]
уложены были на подводу, которая стояла под навесом вместе с лошадью, купленною накануне барином, однако хозяйки бродили по всей избе, ощупывали все углы и старались припомнить: уложена ли такая-то тряпка, такой-то горшок. Несколько раз без всякой видимой цели обе выходили на улицу или в огород: постоят-постоят в огороде, подперев ладонью мокрую щеку, вздохнут и перейдут опять на улицу и там молча поплачут. Как только забелело на востоке, Катерина сказала Маше, чтоб она будила ребят, а сама пошла в ригу.– Вставай! – промолвила она, толкая мужа, который храпел во всю ивановскую.
– А что? пора?.. – лениво пробормотал Лапша.
– Вставай! – повторила Катерина, – надо сходить… на поля поглядеть…
– Ну, пойдем… – сказал Лапша, приподымаясь и протирая глаза кулаками, так что локти его сделались выше головы.
Когда они вернулись во двор, ребятишки были уже на ногах; Маша умывала последнего, Костюшку, который кричал благим матом и болтал в воздухе ногами. Дуня сидела на крыльце и укачивала младенца Катерины; Волчок сидел насупротив и беспокойно двигал своим кренделем.
– Ну, пойдемте все в поле, – проговорила Катерина, взяв ребенка из рук Дуни, – пойдемте поглядеть… может, в последний…
Она не договорила и быстрыми шагами вышла на улицу. Все, не выключая Дуни и Волчка, последовали за нею. На улице ни души не было; ни одна собака не залаяла. Впрочем, и рано было; даже на востоке, который светлел и постепенно делался алым, кой-где еще вздрагивали звезды.