Поле Лапши неприкосновенно переходило в его роде от отца к сыну: так вообще бывает у крестьян наследственных имений, принадлежащих помещикам, которые уважают порядок, установленный их отцами. Поле это, покрывавшееся когда-то из года в год золотым морем колосьев или тяжелыми гроздьями овса, перейдя в руки Лапши, постепенно скуднело и сделалось самым плохим полем Марьинского. Вот уже седьмой год, как оно не удобрялось. С тех пор как в доме не стало лошади, им исключительно занималась Катерина: весною займет зерна, наймет лошадь у соседа и потом во весь год одна над ним сокрушается; дело Лапши состояло в том, чтоб вспахать ниву; но большею частью допахивала Катерина: после первых двух дней у Лапши так всегда разбаливалась поясница, что он оставлял работу и пластом ложился. Поле занимало вершину одного из холмов, которые окружали деревню. Выйдя за околицу, Катерина прибавила шагу; ей хотелось вернуться домой до восхода. К сожалению, это сделалось невозможным: на половине пути их слишком долго задержала Дуня; она совершенно неожиданно отбежала в сторону, бросилась наземь и начала свои плачевные причитания; оставить ее не было возможности: она могла уйти бог знает куда и замедлить таким образом отъезд. Наконец кой-как ее уговорили. Но когда семья приблизилась к полю, яркое зарево обнимало уже восток и жаворонки весело распевали в воздухе. Ступив на межу, разделявшую поле на две половины, Катерина быстро отошла в сторону сажен на двадцать. Лапша остался с детьми на меже; он, невидимому, решительно не знал, зачем привела его жена: он глазел по сторонам, делал время от времени неодобрительные замечания касательно худой обработки того или другого поля[47]
или с особенным вниманием следил за жаворонками. Маша слушала отца рассеянно, словно нехотя; она не отрывала глаз от матери, высокая фигура которой рисовалась в отдалении на огненном зареве восхода. Наконец она подмигнула отцу на Дуню и пошла к матери. Катерина не заметила приближения дочери; она стояла к ней спиной и обернулась тогда лишь, когда Маша тронула ее за руку.– Что ты, матушка? – спросила Маша, останавливая удивленные глаза на лице ее, исполосованном слезами.
– Ничего…. дитятко… так… сгрустнулось что-то… – сказала Катерина.
Она передала младенца Маше, опустилась на колени, разложила платок и принялась накладывать в него комки земли.
– Это ты зачем, матушка?..
– А то как же, дитятко, как же?.. С собой возьмем, в дальную, чужую сторону… всякому из вас по кусочку зашью в ладонку, чтоб помнили…. Память по родной стороне останется…
– Эй, Катерина! ступай!..эй!. время! – крикнул в эту минуту Лапша.
Катерина обратила глаза в ту сторону; но первый солнечный луч, брызнувший вдруг из-за горизонта, заставил ее отвернуться. Она торопливо свернула платок с землею и поднялась на ноги.
– Вот, – сказала она, снова обратив заплаканное лицо к солнцу, которое величественно восходило в ясном небе, – вот, дитятко, уж не видать нам с этого места ясного солнышка!..
– Катерина! что ж ты стала? ступай! – крикнул снова Лапша, махая издали руками.
Катерина сделала нетерпеливое движение; но лицо ее снова приняло выражение тоски, и она снова заплакала, когда в последний раз взглянула на поле.
– Прощай, мать сыра земля, кормилица наша! – сказала она, не переставая креститься, – прощай!.. Воскормила ты, возрастила меня самое и детей всех моих… Не привел господь святым хлебом твоим питаться до скончания века нашего… Прости, кормилица!..
Маша также теперь плакала; но слезы ее выходили, видно, из другого источника, чем у матери: тогда как Катерина смотрела на поле, глаза дочери устремлялись на Марьинское, которое расстилалось темным пятном на дне долины.
Заплаканные лица жены и дочери возбудили удивление Лапши; несколько раз пытался он заговорить, но так как речь его заключалась большею частью в похвалах жаворонкам, Маша и Катерина не отвечали. Видя, что толку не доберёшься, Лапша присоединился к ребятишкам, Дуне и Волчку, которые шли впереди; но так как и с этой стороны не отдали словам его должного внимания, он забросил руки за спину, высоко приподнял брови и пошел особняком. О чем он думал – решить трудно; мысли его, надо полагать, стремились больше к саратовским арбузам, о которых говорил он с утра до вечера и которыми часто даже бредил во время болезни.