Быть может, в иные моменты жизни индивида и общества ими овладевают необъяснимые порывы, выражающие себя в странных формах? Когда обыкновенного языка недостаточно и ни мрамор, ни писаное слово не в силах передать мыслей, суть коих неизреченна, они приходят на помощь странным желаниям, но не способны их утолить; тогда требуется все, чего нам не дано, ибо данность становится ненужной, иногда такое случается из любви к жизни, стремления снова и снова повторять ее в настоящем, обессмертить, вообще вывести за временные пределы; так яростно кипит наша радость или чудит отчаянье потому, что мы подвержены жажде бесконечного, хотим туда побыстрее вернуться. Собственная наша природа стесняет нас, мы задыхаемся и желаем выйти вон; душа, заполнившая все вокруг, налегает на поставленные ограждения, так что те трещат, словно под напором толпы, волнующейся в слишком тесной обители: все куда-то напирают, давая себе волю, доходящую до слепого упорства, до чудовищных проявлений натуры; мы тогда как бы надеваем на лицо маску и в ней бегаем, кричим, впадаем в безумие и дикость: тут начинаешь смеяться над собственным уродством, кичиться своей низостью точно так же, как изнуренный постами и кровоточащий под веригами монах ордена Святого Ромуальда чувствует любострастную щекотку при каждом ударе рвущей тело плети и почти теряет сознание от любви, когда видит, как над головою разверзаются небеса, а в прорывах показываются белокрылые ангелы и серафимы с золотыми арфами. Успокоившись, человек перестает понимать, что с ним такое было, собственный разум наводит на него страх, а фантазии внушают оторопь; впору спросить себя, чего ради он сотворил эти скопища джиннов и вампиров, куда это он собирался слетать на спине грифонов, какая лихорадка плоти заставила его приделать крылья фаллосу и в какой тоскливый час своего бытия он вымечтал себе ад?
Понятое как интимнейшая суть нашей души, как безраздельное царство нравственной стихии, фантастическое занимает законное место в Искусстве, к нему прибегали даже самые закоренелые скептики, высмеивающие все на свете, а для кого-то из нас неспособность ни понять этот род творчества, ни преуспеть в нем обернулась слабостью, может статься, единственной, но пагубной. Что до плодов, порожденных нарочитой решимостью художника прибегнуть к фантазии за неумением выразить мысль в реальной, свойственной человеку форме, они в основном свидетельствуют о малом размахе ума и о большей бедности воображения, чем принято полагать; действительно, фантазия не питается химерами, у нее, как и у вас, есть своя положительная основа, она изводит себя и постоянно возобновляет прерванный труд, чтобы породить нечто с ней связанное, придать этому реальное воплощение, осязаемое, отнюдь не мимолетное, весомое, не поддающееся порче.
И Жюль проникся любовью к тем нескольким величайшим из великих, сильнейшим из сильных, у кого бесконечное отражается в творениях, как небеса в морской глади; но создания этих одиночек, чем больше он осмысливал их, тем выше вздымались в его уме, будто горы по мере восхождения по склону: чем лучше, как ему казалось, он их понимал, тем сильнее они его подавляли и ослепляли — не хотелось верить, что смертный может быть так велик.
Знали ли они себе цену, известно ли было им, бессмертным, о коих речь, что они сумели сотворить? Жизненные случайности не имели над ними власти — это прежде всего. Они создавали любовные гимны под сводами темниц, слагали стихи, идя на смерть, продолжали петь уже в агонии, нищета не обедняла их, неволя не порабощала, а ведь они могли рассказать о своих болях миру и развлечь его зрелищем собственного сердца. Но нет, они исполняли свой долг с божественным упорством и сами потом вовсе не гордились этим, извлекая оттуда так мало пищи для тщеславия, что подчас кажется: они не понимали, сколь обширен их труд, походя в этом на зажженные факелы, не ведающие, что освещают путь. Жюля восхищало, сколь много глубины было в такой душевной простоте и как общие свойства мира проявлялись в их способе осуществлять себя, ибо они добивались истины, годной всем, и одновременно следовали самым общим законам творения, когда рука творца заметна, но не убавляет ни реальности, ни целостности сотворенного.
Гомер и Шекспир включили в круг изображаемого и человечество, и природу; всякий, рожденный в древнем мире, как нам кажется, вышел из гомеровского эпоса, а укорененный в мире новом — персонаж одной из шекспировских драм: воистину невозможно помыслить античность без первого, а современность без второго. Именно их