Сам романист позднее писал, что в книгу следовало бы ввести «недостающую главу и в ней показать неизбежность того, что ствол должен был раздвоиться»,[12] — то есть неизбежность все большего расхождения между Жюлем и Анри. Он добавлял, что это было бы сделать труднее всего, и понятно почему: ведь и Жюль и Анри — его собственные ипостаси, о них обоих он мог бы сказать, как позднее об Эмме Бовари: «это я». Показать, что эти двое закадычных друзей должны были стать чужими людьми, — значило показать неизбежность внутренней драмы, которую переживал он сам, и более того, неизбежность разрыва, который переживала вся французская — вообще, европейская — литература. «Воспитание чувств» 1845 года, этот «роман о художнике» (в отличие от одноименного романа 1869 года, герой которого лишь слабо, тщетно мечтает стать писателем), стало для Флобера попыткой творчески преодолеть романтизм, сберегая утверждаемую им силу и независимость чувств, но и обуздывая ее критическим взглядом сознательного художника. Из такого замысла не обязательно должен был получиться — в данном случае и не получился — так называемый «реализм» (слово к тому же и многозначное, которым в то время называли не то, что стали называть позже); но то был серьезный подступ к эпохальной эстетической проблеме искусства XIX века — проблеме отношений между автором и героем. Прав оказался Пруст: «сентиментальное воспитание» — поистине парадоксальная формула, на грани противоречия не только с грамматикой, но и с логикой. «Сентиментальность» означает безусловное, даже преувеличенное сочувствие автора герою, согласие с ним, как он есть; напротив, «воспитанием» предполагается стремление преобразовать его, то есть несогласие с ним, отрицание того, каким он является ныне. Своим двойным автопортретом художника в юности Флобер смело попытался совместить обе перспективы.
Ему не сразу и не вполне это удалось, ибо задача была по плечу лишь гиганту, — но он вскоре и стал таким гигантом.
ПЕРВОЕ «ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ»
Однажды октябрьским утром герой этой книги приехал в Париж; в груди его билось сердце восемнадцатилетнего юнца, а на руках имелся диплом бакалавра по курсу словесности.
В столицу цивилизованного мира молодой человек прибыл через триумфальную арку Сен-Дени и сполна мог насладиться зрелищем ее архитектурных красот, увидел он и несколько фур с навозом, влекомых лошадью и ослом, ручные тележки булочников, молочниц, обремененных кувшинами, привратниц, чьи метлы шаркали по слякотной от недавнего дождя мостовой. Все это производило изрядный шум. Наш же путник, прижавшись лбом к окошку дверцы дилижанса, глазел на прохожих и читал вывески.
Наконец, выбравшись из экипажа, уплатив за свое путешествие и позволив сборщику косвенных налогов порыться в привезенной из дома клади, юноша остановил свой выбор на одном из многочисленных посыльных и решил таким образом вопрос с гостиницей; вдруг осознав свое одиночество в незнакомой пустой комнате, он уселся в кресло и, вместо того чтобы распаковывать сундуки или хотя бы ополоснуть лицо, впал в задумчивость. Обхватив колени руками, он тупо уставился на четыре медные ножки старого комода с накладками из красного дерева, стоявшего у стены.
Что может быть безотрадней гостиничного номера с его полутьмой, с когда-то новой, а теперь потертой мебелью и следами пребывания постояльцев, со стенами, которые ни от кого не могут оградить, чего стоит перспектива вечно услаждать свой взор видом на задний двор размером в десять квадратных футов, украшенный по углам стальными водосточными трубами, а эти свинцовые желоба на каждом этаже? Нет уж, лучше комнатка в доме с простеньким сосновым паркетом, в которой из мебели всего-то два стула, похожих на те, что ставят в церквах, да большая кровать, застланная зеленой саржей, а над оштукатуренным печным очагом — бедненькое золоченое распятье и веточка букса, окропленного святой водой! Там только одно окно с видом на большую дорогу, а около него, да так близко, что можно дотронуться рукой, — огромная пробка на шнурке от колокольчика, висящего над входной дверью; дикий виноград, карабкающийся по стене, добирается до вашей оконницы, и, когда вы перегибаетесь через подоконник, его листья щекочут вам щеку. С поля доносятся голоса ворошащих сено крестьян, а по вечерам скрежещут окованными железом колесами возвращающиеся в селение громадные телеги. Мать говорила ему:
— Ну, о чем размечтался, что с тобой?
И поскольку он не шевелился, она трясла его за плечо, твердя снова и снова тот же вопрос.
— Что со мной? Что со мной? — повторяет он, рывком вскакивая с места. — Ничего, ровным счетом ничего!
Но что-то все-таки было.
Однако навряд ли он и сам был способен сказать, что именно, ибо не мог разобраться в собственных чувствах.