Устрашенный яркостью воспоминаний, оживающих от близости, мест, где то, что теперь стало памятью, было фактами и чувствами, он спрашивал себя, как может все это принадлежать одному человеку, неужели одной жизни хватило для такого их множества? И пытался измыслить для них какое-то иное, утраченное существование: настолько его собственное прошлое уже от него отдалилось! Он смотрел на себя с удивлением, вспоминая, какие разные мысли приходили ему у одних и тех же полосатых столбов или непролазных кустов, какие приливы любви его здесь посещали, как все его существо съеживалось от грусти, хотя уже не столь отчетливо улавливал поводы, вызвавшие все эти чувства, и то, как эмоции переходили друг в друга и чем были связаны; в себе он не открывал ничего, кроме неисследованных темных глубин, откуда на него глядела тщета существования, беспричинной горечи, бессмысленных приступов слабости и взрывов бешенства, пронизанной меланхолией радости и несказанных томлений, — то была мешанина всего на свете, целый мир, тайна которого сокрыта, соединенный лишь с неясной всеобъемлющей болью, чей полог навис над ним. Вот и удивляйся, что скелету когда-то дана была жизнь, что пустые глазницы с любовью глядели на мир, — но и собственное сердце порой приводит нас в изумление: неужто впрямь оно обладало чем-то, ныне навек утраченным, и содрогалось в унисон мелодическим колебаниям от касания тех струн, даже эхо которых навсегда стерлось из памяти?
Спокойствие, в коем Жюль захотел эгоистически пребывать, бесплодные высоты, на которых имел тщеславные потуги расположиться, так внезапно разлучили его с юностью, потребовали такой несгибаемой, цепкой воли, что он очерствел для нежности и почти уничтожил свое сердце. Воображением растравляя в себе чувствительность, он старался, чтобы разум упразднял любые ее следствия и сокровеннейшая суть переживания исчезала столь же мгновенно, как оно само.
Едва что-то поселялось в душе, он изгонял его оттуда без какой бы то ни было жалости, сделавшись негостеприимным повелителем, радеющим, чтобы его замок оставался пустым и можно было бы бродить по нему без помех; ничто не выдерживало его саркастических самобичеваний, первым объектом всеуничтожающей иронии становился он сам, а далее она переходила на других, еще более едкая и сокрушительная; он почти потерял привычку жаловаться; когда же в пору каких-либо разочарований и состояний нерешительности он все-таки снова оказывался во власти прежних слабостей, то ничего не добавлял к своим скорбям, как бывало встарь, а целиком погружался в них с безнадежным упрямством, составляющим вытяжку всех видов христианского и романтического страдания; и вот, от одного падения к другому, от неуверенности к попыткам продвижения на ощупь ему подчас удавалось безопасно преодолеть немалое расстояние на стезе всеобщих идей и страстей, а когда двигаешься вперед, взору приоткрывается все больше простора и солнечного света; так путнику, остановившемуся перевести дыхание на вершине высокой горы и бросающему последний взгляд на проделанный путь, будут едва заметны преграды, что давеча доставили столько хлопот, и он насилу разглядит те источники, у которых утолял жажду.
Несправедливый к прошлому, жестоковыйный по отношению к самому себе, он добился забвения собственных страстей, перестал даже понимать те, что испытывал раньше; теперь, коль скоро он не чувствовал каждодневной потребности изучать их для целей художественных и отыскивать у других, а затем воспроизводить в наиболее непосредственной и выразительной форме или же восхищаться, насколько пластично они вписались в особенный стиль чужого произведения, наш герой, надо думать, стал едва ли не презирать их, добравшись наконец туда, где ум превыше всего.