Если мудрость есть поиск гармонии и соединения добродетелей, то совесть есть чувство невозможности такой гармонии и «угрызения», происходящего от такой ущербности. Мудрость встает над противоречиями, примиряет их; совесть мучается ими и не может их разрешить. Мудрость – орган веселья[349]
. Совесть – это орган страдания, который здоров, когда болит.Совесть – это не только внутренний суд за грехи и недостойные действия. На более высоком уровне совесть раздирается двойственностью самих добродетелей. Если
Таковы две этически требовательные реальности, в которых мы застаем себя:
Есть и такие редкие люди, у которых призвание и отзывчивость составляют единое целое, люди с
Высшая нравственность – это совмещение двух сверхдобродетелей: мудрости и совести. Но точно так же, как и те со-добродетели, которые мудрость примиряет, а совесть не может примирить, так и сами мудрость и совесть составляют две со-добродетели, между которыми трудно, вопреки совету Аристотеля, «попадать в середину»[350]
. Такой точной середины нет среди добродетелей, которые постоянно двоятся, требуют выбора, раскаяния, нового выбора, мудрых решений – и угрызений совести.Муки совести заложены даже в главнейшей библейской заповеди, казалось бы простой и недвусмысленной: «возлюби ближнего как самого себя». Как я могу возлюбить ближнего, если я не люблю себя, если не могу перенести на другого то ощущение единственности, бесконечной важности, драгоценной незаменимости и неповторимости, о котором я узнаю первоначально из опыта отношений с самим собой? Но, возлюбив себя, могу ли я «изменить себе» с ближним? На почве этой заповеди возникает самый настоящий любовный «треугольник», трагедия ревности, поскольку я должен равно возлюбить себя и другого и не могу не мучиться ревностью к этому другому, которого должен возлюбить наравне с собой. Эти муки ревности нераздельны с муками совести: в них поочередно побеждают то «я», то ближний. Поэтому призыв любить ближнего как самого себя вряд ли может восприниматься как вполне достижимая цель: она обращена не к нашей добродетели, а к нашей совести.
Многим новозаветным заповедям нельзя следовать напрямую. Вряд ли кому-то удалось верой сдвинуть гору. Мало кто даже из святых, спасаясь от соблазна, вырывал себе глаз или отрубал себе руку – это шаг к самоубийству, величайшему из грехов, да и вообще церковь осуждает членовредительство. В повести Л. Толстого «Отец Сергий» герой, чтобы воспротивиться соблазняющей его женщине и избежать падения, отрубает себе палец – но поступает так от гордыни, а не от святости. Для чего же даны эти неисполнимые заповеди, в отличие от более исполнимых ветхозаветных? Вероятно, не для исполнения, то есть приведения в соответствие с буквой, а для пробуждения и усиления работы совести. Если фарисей по праву считает себя исполняющим заповеди и кичится этим, то евангельский мытарь сознает себя грешным. Таковы две разные морали: добродетели, которая радуется себе, и совести, которая укоряет и грызет. Великая вера может сдвигать горы, но не должна этим заниматься – иначе ее успешно заменил бы бульдозер. Поэтому смысл притчи о горе – не в том, чтобы двигать гору, а в том, чтобы пробуждать совесть, осознавать постоянную нехватку своей веры.
Отсюда вытекает и такая возможность: человек, воплощающий собой некий идеал, может быть бессовестным, и, напротив, человек, весьма далекий от идеала и не верящий в идеал, – совестливым.
Совестливый цинизм и бессовестный идеализм