Казалось, никакая сила теперь не остановит бородатика и станет он петь до скончания дней своих, но в жизни так не бывает. В жизни всякое зло добром уравновешивается, всякая печаль радостью умывается. Так и здесь. Не успели за столом люди от беспощадных, на один мотив нанизанных песенок озвереть: выручила псковская, из деревни Пеньки, бабушка. В данный момент, когда геолог душу у себя и у всех подряд наизнанку, как карман, выворачивал, вязавшая Даше из крестьянской шерсти носки на зиму старушка эта славная выронила огромный клубок пряжи, вернее, так он у нее с колен и соскочил, будто живой, размером со средний калмыцкий арбуз, соскочил, спрыгнул и в сторону исполнителя «диких» песен понесся! А вослед за клубком, встав на карачки, метнулась в ту же сторону и бабуля. Клубок в мгновение ока обежал вокруг табуретки, на которой сидел доморощенный бард, и, захлестнув ему ноги мертвой петлей, помчался дальше. Бабушка смело трогала геолога за штаны, бодала его головой, а когда он ботинки свои огромные от пола приподнял, развернула его на табуретке лицом к пианино, и тут ему пришлось прекратить игру, а заодно и пение. На помощь бабушке поспешил наиболее из всех присутствующих разбитной и весьма в данный момент агрессивно настроенный Шишигин. Ласковым, нерезким движением, как из рук сумасшедшего, вынул дуплист гитару из объятий пьяненького геолога, спрятавшегося в белесой, выгоревшей на сезонном солнце бороде, подмигнул ему шальным подмигом из своей городской, пламенно-рыжей бороденки и так сказал:
— Послушайте, Эдик… заткнитесь. Хорошего понемногу. У людей несварение от ваших рыданий!
И тогда на освободившееся место, раскинув бархатные фалды, опустился Аполлон Барнаульский, ныне Рыбкин. Он безрассудно крутанул себя на табуретке вокруг оси и, покатавшись таким ребячьим способом с полминуты, замер над клавиатурой. Он уже и руки хищно поднял, занес, будто коршун крыльями взмахнул… Но почему-то вдруг замер, словно обомлев, передумал, и руки эти самые нацеленные за спину, как ребенок, испуганно отвел. Вот он голову медленно в сторону Даши повернул и в глаза ей, ища поддержки, посмотрел. И сразу Аполлону дышать легче стало. Дашина улыбка сосуды мгновенно расширила. И осторожно, как будто весь хрустальным или фарфоровым сделался, обратился он опять к инструменту и, шевеля поначалу одними только пальцами, вернее, подушечками одними тех пальцев, заиграл нечто прозрачное, хотя и нервное, живое весьма, токами исходящее прямиком, как из генератора, из организма Аполлона. После натужного гитарного бряканья экс-геолога, после неприкаянных, неопрятных его песенок однообразного содержания, звуки, извлекаемые Аполлоном, свежим ветром пронеслись по квартире: многие из собравшихся успокоительно вздохнули, как бы осилив некий подъем. Музыка, которую прял или ткал на старинном, красного дерева пианино Аполлон Рыбкин, узорным полотном стелилась к ногам слушателей. Не всем эта музыка одинаково понятна была, но вот чудо: все ее приняли безоговорочно, как нечто абсолютное; всем от нее полегчало, словно побывавшие на прибрежном песке рыбешки опять в родной стихии очутились. Даже у псковской бабушки с вязаньем наладилось.
А Даша об эту музыку при первых же ее тактах как об нечто физически ощутимое ткнулась, ударилась! Всем существом — грудью, лицом, животом… Такая невесомая, но столь рельефная, хотя и болезненно робкая, словно лишенная кожи, музыка. И в первые минуты румянец, заливший Дашино лицо, походил на ожог, полученный от соприкосновения с этой музыкой. Но мудрая, немеркнущая радость жизни, которую несла в себе Дашина душа, от этого непредвиденного столкновения не померкла, и тихая, милосердная улыбка ее от мощного удара не исказилась, продолжая мерцать и высвечиваться сквозь ожог румянца.
Это была не просто незнакомая музыка, но чужая, чуждая ее чистому сердцу. Музыка, не столько волновавшая, сколько терзавшая. Терзавшая последовательно, рационально, умело, продуманно. Музыка ума. Притом мужского ума. Но далеко не разума. Музыка напрягшегося псевдоинтеллекта, окрашенная умением и усыпанная осколками изведенного, изуродованного бытом, расчетом, а затем и разгулом богемным таланта, дара бесценного. Дьявольская сила, излучавшаяся от сплетавшихся в экстазе звуков, окутывала, пеленала, сдавливала Дашин мозг куда беспощаднее расхлябанных песнюшек геолога…
— Что это?! — выдохнула она в отчаянии, когда Аполлон прекратил истязание и резким движением головы победоносно откинул со лба черное облако волос. — Это, это… не ваша, не твоя это музыка, Аполлон! Это чужое…
В это мгновение Даша поклялась себе — любыми жертвами, любыми усилиями — спасти Аполлона, его музыкальный дар.
— Ошибаешься, — возразил ей ничуть не смутившийся Рыбкин. — Чужое было — до. Во времена Барнаульского. А это мое. Кровное, нутряное. Это — от бога. Молиться этому идолу буду. Лоб расшибу, но заставлю, заставлю говорить о себе! А Барнаульского — под откос. Под насыпь, в ров некошеный! — засмеялся, захохотал, сверкая белыми, здоровыми зубами.