— За талант, дядя, — спокойно уточнил Шишигин. — За редкую способность из ничего, как вот брильянт из угля, создавать красоту! У вас, пардон, талант лампочки менять, у Аполлона — звуки расстанавливать… В определенном порядке. Чтобы они сердце нам ласкали.
Первым не выдержал напряжения, перегорел Илларион. Издерганный неотступными мыслями о несправедливости, привитыми ему аскетическим злыднем по кличке Урия, постоянно укорявшим Ларика за ношение дорогих джинсов, за червонец, что выделяли Ларику родители «на завтрак» и который по-братски делился в школе на двоих с Урией, подхлестнутый разговорами о получках, а также бархатным, вальяжным видом Аполлона, его возмущающей душу музыкой, — выскочил Ларик из-за стола, опрокинув на ходу бокал с шампанским прямо на дореволюционный шевиотовый костюм дальнего Дашиного родственника, написавшего книгу под названием «Субституция сублимации».
— Даша, Даша! — покрылся Ларик пятнами по лицу. — Дарья Афанасьевна! Как же вы-то можете притворяться?! Вы… вы, святая, бесстрашная… и за какую-то куклу бархатную — замуж! Да он же обманывает всех! Какая свадьба, какой он вам муж?! Он просто… с Невского! И с летчиком, помните, такая же свадьба была, только тот человек, а это, это…
Даша, теряя улыбку, уже подбегала к мальчику. Последние слова Ларика вместе с его ртом уперлись ей куда-то в шею, повыше груди и потому расслышаны собравшимися не были. Даша испуганно гладила несчастного подростка по голове, пытаясь сообразить: что это он? Выпил и потому так расстроился? (Глаза Ларика плавали в слезах.) Или же не понравился ему Аполлон до такой степени? Скорее всего — последнее. И тогда она, желая оправдаться и одновременно защитить что-то бесспорно ей дорогое, заговорила, как бы размышляя вслух:
— Ну что вы, миленькие? Да вы только взгляните… Как говорят на улице в очередях: «разуйте глаза!» Он же красивый! Разве не так? Посмотрите! Согласны? Он же прекрасный… А значит, хороший. Красота не может быть плохой. Тогда она не красота вовсе…
— А почему, почему… не улыбается?! — сквозь слезы остервенело прорыдал подросток и попытался оттолкнуться от Даши двумя руками.
— А музыка?! А музыка у него какая! — не сдавалась Даша, обороняя Аполлона, который в это время, подняв бокал с шампанским, выжидал момент, чтобы затем произнести тост. — Такая музыка…
— А какая «такая»? — впервые возник доселе молчавший старичок, написавший несуществующую книгу. — Какая же она, по-вашему, эта, с позволения сказать, музыка? Тут я вам на это самостоятельно отвечу. Бесовская! Вот какая… Да! Диавольская. С нее-то все и началось. От нее-то, может, и все наши несоответствия, от судороги ее непотребной. Почище нейтронной бомбы или там газа паралитического. А главное — войны объявлять не нужно! Запустил ее — она и поползла вглубь, в душу. И пошла разваливать, подтачивать, кособочить, рыхлить почву под это самое…
— Значит, не отрицаете ее возможностей? — поинтересовался у старичка Шишигин.
— Я отрицаю не ее возможности, а ее самое — целиком и полностью! Как губительное, варварское оружие. И надо срочно заняться сбором подписей под декларацией, запрещающей эту музыку на вечные времена!
— Вот и займитесь, — ничуть не меняясь в лице, проговорил Аполлон. В его бокале, в его протянутой руке, словно остекленевшее, не шевелилось шампанское. Казалось, сама кровь в сосудах Рыбкина перестала циркулировать, и весь он окостенел мгновенно от холодящей сердце обиды.
— Прошу слова, — веско, как директор на планерке, пробасил Лахно, и его напор, волю моментально ощутили все, враз притихнув и повернув головы к бывшему генералу, словно последнего только что восстановили в должности. Неподвижным и как бы посторонним остался лишь Аполлон с бокалом отпузырившегося шампанского в руке. — Прошу внимания… Мы тут посовещались. С хозяином дома. С Афанасием Кузьмичом. И решили от лица старших по возрасту попросить у вас, товарищ Рыбкин Аполлон Анатольевич… этого самого — прощения. По всей форме, так сказать… Отныне вы тут человек полностью свой, зять, сродственник, и на всякую там критику Можете чихать.
— Зятек, дорогой, Аполлоша! Прости мое жужжание, дотошность мою. Иди, поцелуемся, как положено! — стал приподниматься, словно домкратом вывинчиваться, из-за стола фонарщик.