«Этот нас не любит», — подумал я и посмотрел на газеты, которые он продавал. И я увидел, что, хоть мы ему и не по нутру, он вынужден продавать газеты, в которых написана правда. Это показалось мне хорошим признаком, и я подумал, что ежедневное общение с правдой, возможно, и его изменит так же, как нас изменила правда, которую мы наблюдали вокруг и испытали на себе, нас, которые еще три года назад (неужели с тех пор прошло только три года?!) были фашистами. Я купил «Нойес Дойчланд», берлинскую вечернюю газету, иллюстрированный журнал и в ожидании поезда стал читать. Уже давно прошел назначенный час, а поезда на Эрфурт все не было; прибыл он с большим опозданием. Людей в поезде ехало совсем немного, он был почти пустой, — ведь наступил сочельник. Моей единственной попутчицей оказалась служащая народной полиции с двумя мальчиками — семи и девяти лет. Она была некрасива, с грубыми чертами лица, и все же, когда она смотрела в окно, я бросал на нее взгляды, полные затаенной робости: я уже давно не видел так близко ни одной женщины. Вскоре мы разговорились; она рассказала, что мужа ее убили в 1944 году в концлагере Нойенгамме: один садист-эсэсовец раздробил ему палкой шейный позвонок. Она призналась, что до этого вообще не интересовалась политикой, но после гибели мужа поклялась бороться против его убийц и потому добровольно вступила в народную полицию. Живет она с детьми одна, а сейчас едет на рождественские дни в дом отдыха, бывший замок одного тюрингского графа. Ехали мы опять невыносимо медленно: бесконечные проверки багажа, получасовые стоянки на перегонах, давка и ругань на остановках, а в Вейсенфельзе в наш полупустой поезд набилось полно народу. Мужчины проталкивались в двери, лезли в окна, чемоданы и рюкзаки передавали через головы; в проходе мгновенно появился проводник. Ворвавшиеся в вагон пассажиры были почти сплошь рабочие. Слегка навеселе, они со смехом и шутками размещались по купе, пока все кое-как не устроились. Они распаковали рюкзаки, вынули хлеб, толстые ломти колбасы, масло, сало, бутылки с хлебной и тминной водкой и приступили к еде. То, что они съели за один присест, намного превосходило недельную норму по продуктовым карточкам; возможно, они раздобыли все это в коммерческих магазинах, тогда это стоило каждому из них вдвое больше, чем весь мой наличный капитал.
— Это горняки, добывающие висмут, — объяснила мне служащая народной полиции, — они работают под землей, их труд оплачивается в нашей республике выше всего.
Горняки затянули песню, чувствительную рождественскую мелодию: за окнами вагона в полной тьме лежала земля, а маленький фонарик, свисавший с потолка, мерцал в полумраке желтым пятном. Так в едва освещенном вагоне мчались мы все дальше; один горняк угостил меня колбасой и коньяком; я выпил, но за эти годы совсем отвык от спиртного и, чтобы глотнуть свежего воздуха, протиснулся по проходу к разбитому окну, через которое в вагон со свистом врывался ветер; у окна, этой зияющей дыры, стоял человек, как видно тоже возвращавшийся на родину. Он стоял, почти не двигаясь, и широко раскрытыми глазами смотрел прямо в черноту этой рождественской ночи, а его руки сжимали грязный захватанный поручень. Поборов смущение, я заговорил с ним. Мало-помалу мы разговорились. Он рассказал, что возвращается из советского плена и теперь едет домой, где он, бывший батрак одного тюрингского помещика, благодаря земельной реформе получил землю — первый раз в жизни свою землю. Я узнал, что до сих пор хозяйство вела его жена. Он рассказывал о посевном плане, о семенах, об урожае, о машинах; завтра, завтра на рассвете он уже будет дома, на своей земле! Он смотрел в темноту, в разбитое окно врывался ледяной ветер, и вдруг я понял: я напишу об этом стихи! И я написал их. Это были мои первые стихи после поступления в антифашистскую школу. Поезд, громыхал, несся вперед, нас немилосердно трясло, я слагал стихи, не записывая, в уме. После всех прежних мрачных стихов это были мои первые светлые строки: